«Святой Макс»-Продолжение

Карл Маркс и Фридрих Энгельс


Оригинал находится на странице http://lugovoy-k.narod.ru/marx/marx.htm
Последнее обновление Апрель 2011г.


Новый Завет: «Я»

1. Экономия Нового завета

Если в Ветхом завете предметом назидания была для нас «единственная» логика, развёртывавшаяся в рамках прошлого, то теперь перед нами современность в рамках «единственной» логики. Мы уже в достаточной степени осветили «Единственного» в его многообразных допотопных «преломлениях» — как муж?, кавказского кавказца, совершенного христианина, истину гуманного либерализма, отрицательное единство реализма и идеализма я т. д. и т. д. Вместе с исторической конструкцией «Я» рушится и само «Я». Это «Я», конец исторической конструкции, не есть «телесное» Я, плотски рождённое от мужчины и женщины и не нуждающееся ни в какой конструкции для того, чтобы существовать; это — «Я», духовно рождённое двумя категориями, «идеализмом» и «реализмом», чисто мысленное существование.

Новый завет, который подвергся разложению уже заодно со своей предпосылкой, с Ветхим заветом, обладает буквально столь же мудро устроенным домашним хозяйством, как и Ветхий, но «с различными превращениями», как это явствует из нижеследующей таблицы:

I. Особенность = Древние, ребёнок, негр и т. д. в их истине, упорное восхождение из «мира вещей» к «собственному» воззрению и к овладению этим миром. У Древних это привело к избавлению от мира, у Новых — к избавлению от духа, у либералов — к избавлению от личности, у коммунистов — к избавлению от собственности, у гуманных либералов — к избавлению от бога, — значит, вообще к категории избавления (свободы) как к цели. Подвергшаяся отрицанию категория избавления есть особенность, не имеющая, разумеется, иного содержания помимо этого избавления. Особенность есть философски конструированное свойство, присущее всем свойствам штирнеровского индивида.

II. Собственник — как таковой, — Штирнер, проник за неистинность мира вещей и мира духа; следовательно — Новые, фаза христианства внутри логического развития: юноша, монгол. — Подобно тому как Новые переходят в свободных, с их трояким определением, так и собственник распадается на три дальнейших определения:

1. Моя власть — соответствует политическому либерализму, в котором обнаруживается истина права; право как власть «Человека» превращается во власть в смысле права, присущего «Я». Борьба против государства как такового.

2. Моё общение — соответствует коммунизму; при этом обнаруживается истина общества, и общество как опосредствованное «Человеком» общение (в его формах тюремного общества, семьи, государства, буржуазного общества и т. д.) сводится к общению, в которое вступает «Я».

3. Моё самонаслаждение — соответствует критическом, гуманному либерализму, в котором истина критики, поглощение, разложение и истина абсолютного самосознания, обнаруживается как самопоглощение, а критика в качестве разложения в интересах Человека превращается в разложение в интересах «Я». Своеобразие индивидов свелось, как мы видели, ко всеобщей категории особенности, которая оказалась отрицанием избавления, свободы вообще. Описание особых свойств индивида может, следовательно, опять-таки состоять только в отрицании этой «свободы» в её трёх «преломлениях»; каждая из этих отрицательных свобод превращается теперь посредством её отрицания в положительное свойство. Разумеется, что так же, как в Ветхом завете избавление от мира вещей и от мира мыслей понималось уже как присвоение обоих этих миров, — так и здесь эта особенность, или присвоение вещей и мыслей, будет опять представлена как совершенное избавление.

«Я» с его собственностью, с его миром, состоящим из только что «сигнализированных» свойств, есть собственник. Как наслаждающееся самим собой и само себя поглощающее, это — «Я» во второй степени, собственник собственника, от которого оно в такой же мере избавлено, в какой и владеет им; следовательно, это — «абсолютная отрицательность» в её двойном определении: как индифференция, «безразличие», и как отрицательное отношение к себе, к собственнику. Его право собственности, распространённое на весь мир, и его избавление от мира превратились теперь в это отрицательное отношение к себе, в это саморастворение и эту самопринадлежность собственника. Определённое таким образом Я есть —

III. Единственный, всё содержание которого опять-таки сводится к тому, что он есть собственник плюс философское определение «отрицательного отношения к себе». Глубокомысленный Jacques делает вид, будто об этом Единственном невозможно что-либо сказать, ибо он есть живой, телесный, неконструируемый индивид. Но здесь дело обстоит скорее так же, как с гегелевской абсолютной идеей в конце «Логики» и с абсолютной личностью в конце «Энциклопедии», о которых тоже невозможно что-либо сказать, потому что конструкция содержит в себе уже всё, что может быть высказано о таких конструированных личностях. Гегель знает это и не стесняется это признать, Штирнер же лицемерно утверждает, что его «Единственный» есть ещё что-то иное, не только конструированный Единственный, но нечто невыразимое, а именно — живой телесный индивид. Эта лицемерная видимость исчезнет, если всё это перевернуть, если определить Единственного как собственника и высказать о собственнике, что всеобщая категория особенности является его всеобщим определением; этим будет сказано не только всё, что «может быть сказано» о Единственном, но и всё, что он вообще собой представляет — минус фантазии на его счёт, преподносимые Jacques le bonhomme.

«О, какова глубина богатства, премудрости и познания Единственного! Как непостижимы его мысли и как неисповедимы его пути!»

«Смотри, таковы его деяния; и как мало мы слышали о нём!» (Книга Иова, 26, 14).

2. Феноменология согласного с собой эгоиста, или Учение об оправдании

Как мы уже это видели в «Экономии Ветхого завета» и в дальнейшем, истинного, согласного с собой эгоиста, о котором трактует святой Санчо, никоим образом нельзя смешивать с тривиальным повседневным эгоистом, с «эгоистом в обыкновенном смысле». Напротив, как этот последний (пленённый миром вещей, ребёнок, негр, Древний и т. д.), так и самоотверженный эгоист (пленённый миром мыслей, юноша, монгол, Новый и т. д.) являются его предпосылкой. Однако таковы уж по самой своей природе таинства Единственного, что эта противоположность и вытекающее из неё отрицательное единство — «согласный с собой эгоист» — могут быть рассмотрены лишь здесь, в Новом завете.

Так как святой Макс хочет представить «истинного эгоиста» как нечто совершенно новое, как цель всей предшествующей истории, то он должен, с одной стороны, доказать самоотверженным, проповедникам dévoûment [самоотверженности], что они эгоисты поневоле, а эгоистам в обыкновенном смысле — что они самоотверженны, что они не истинные, не святые эгоисты. — Начнём с первых, с самоотверженных.

Мы уже видели бесчисленное множество раз, что в мире Jacques le bonhomme все одержимы Святым. «Однако есть всё-таки разница» между «образованным и необразованным». Образованные, занятые чистой мыслью, выступают здесь перед нами как «одержимые» Святым par excellence [по преимуществу]. Это — «самоотверженные» в их практическом обличий.

«Кто же самоотвержен? Вполне» (!), «конечно» (!!), «самоотвержен, пожалуй» (!!!), «тот, кто ради одного, ради единой цели, единой воли, единой страсти жертвует всем остальным... Им владеет одна страсть, которой он приносит в жертву остальные. И разве эти самоотверженные не своекорыстны? Так как они имеют лишь одну господствующую страсть, то они и заботятся только об одном единственном удовлетворении, но зато — с тем большим рвением. Эгоистичны все их дела и поступки, но это — односторонний, нераскрытый, ограниченный эгоизм; это — одержимость» (стр. 99).

Значит, по представлению святого Санчо, они имеют лишь одну господствующую страсть; неужели же они должны думать и о тех страстях, которые имеют не они, а другие, чтобы возвыситься до всестороннего, раскрытого, неограниченного эгоизма, чтобы соответствовать этому чуждому масштабу «святого» эгоизма?

Мимоходом в этом месте, в качестве примера «самоотверженного, одержимого эгоиста», приводится также «скупой» и «жаждущий удовольствий» (вероятно потому, что он, по мнению Штирнера, жаждет «Удовольствия» как такового, святого удовольствия, а не всевозможных действительных удовольствий), — так же, как «Робеспьер напр., Сен-Жюст и т. д.» (стр. 100). «С известной нравственной точки зрения рассуждают» (т. е. наш святой, «согласный с собой эгоист», рассуждает со своей собственной, в высшей степени не согласной с собой, точки зрения) «примерно так»:

«Но если я приношу в жертву одной страсти другие, то я ещё не жертвую тем самым ради этой страсти Собой и ничем из того, благодаря чему Я воистину есть Я сам» (стр. 386).

Святой Макс вынужден этими двумя «не согласными с собой» предложениями сделать то «ничтожное» различение, что хотя и можно пожертвовать шестью «напр.», семью «и т. д.» страстями ради одной единственной, не переставая быть «воистину Собой самим», но боже упаси пожертвовать десятью страстями — или ещё большим их количеством. Правда, ни Робеспьер, ни Сен-Жюст не был «воистину Я сам», подобно тому как ни тот, ни другой не был воистину «Человеком», но они были воистину Робеспьером и Сен-Жюстом, вот этими единственными, несравнимыми индивидами.

Доказывать «самоотверженным», что они являются эгоистами, — это старый фокус, достаточно использованный уже Гельвецией и Бентамом. «Собственный» фокус святого Санчо состоит в превращении «эгоистов в обыкновенном смысле», буржуа, — в не-эгоистов. Гельвеции и Бентам доказывают, правда, господам буржуа, что они своей ограниченностью практически вредят себе, «собственный» же фокус святого Макса заключается в доказательстве того, что буржуа не соответствуют «идеалу», «понятию», «сущности», «призванию» и т. д. эгоиста и не от носятся к самим себе как абсолютное отрицание. Ему и здесь мерещится всё тот же немецкий мелкий буржуа. Заметим, между прочим, что в то время, как на стр. 99 «скупой» фигурируете у нашего святого в качестве «самоотверженного эгоиста», — на стр. 78, наоборот, «корыстолюбец» причисляется к «эгоистам в обыкновенном смысле», к «нечистым, нечестивым».

Этот второй класс прежних эгоистов определяется на стр. 99 следующим образом:

«Эти люди» (буржуа) «стало быть не самоотверженны, не воодушевлены, не идеальны, не последовательны, не энтузиасты; это — эгоисты в обыкновенном смысле, своекорыстные люди, помышляющие о своей выгоде, трезвые, расчётливые и т. д.».

Так как «Книга» не ходит по струнке, то уже в главах о «причуде» и о «политическом либерализме» мы имели случай видеть, как Штирнеру удаётся проделать фокус превращения буржуа в не-эгоистов главным образом благодаря тому, что он совершенно не знает действительных людей и отношений. Это же невежество служит ему рычагом и здесь.

«Этому» (т. е. штирнеровской фантазии о бескорыстии) «противится упрямая голова мирского человека, однако на протяжении тысячелетий последний был порабощен по меньшей мере настолько, что должен был склонить свою непокорную выю и признать над собой высшие силы» (стр. 104). Эгоисты в обыкновенном смысле «ведут себя наполовину по-поповски и наполовину по-мирски, служат богу и Маммоне» (стр. 105).

На стр. 78 мы узнаём: «небесная маммона и земной бог требуют оба самоотречения в совершенно одинаковой степени», так что нельзя понять, каким образом самоотречение для маммоны и самоотречение для бога могут противопоставляться Друг другу как «мирское» и «поповское».

На стр. 106 Jacques le bonhomme спрашивает себя:

«Отчего же, однако, эгоизм тех, кто утверждает личный интерес, всё-таки постоянно покоряется поповскому, или наставническому, т. е. идеальному интересу?»

(Здесь, кстати, надо «сигнализировать», что в данном месте буржуа изображаются как представители личных интересов.) Это происходит вот почему:

«Их личность представляется им самим слишком ничтожной, слишком незначительной, — и она действительно такова, — чтобы притязать на всё и целиком проявить себя. Об этом с несомненностью свидетельствует то, что они разделяют самих себя на две личности, на вечную и временную, и по воскресеньям заботятся о личности вечной, а в будни — о временной. Поп сидит у них внутри, поэтому они не могут избавиться от него».

Санчо охватывают здесь сомнения, он озабоченно спрашивает: не «случится ли то же самое» с особенностью, с эгоизмом в необыкновенном смысле?

Мы увидим, что этот тревожный вопрос поставлен не без оснований. Не успеет дважды пропеть петух, как святой Иаков (Jacques le bonhomme) трижды «отречётся» от себя.

Он открывает, к своему великому неудовольствию, что обе выступающие в истории стороны, частный интерес отдельных лиц и так называемый всеобщий интерес, всегда сопутствуют друг другу. По обыкновению, он открывает этот факт в ложной форме, в его святой форме, со стороны идеальных интересов, Святого, иллюзии. Он спрашивает: каким это образом обыкновенные эгоисты, представители личных интересов, находятся тем не менее под властью общих интересов, школьных наставников, под властью иерархии? И он отвечает на этот вопрос в том смысле, что бюргеры и т. д. «представляются себе самим слишком ничтожными», о чём, по его мнению, «с несомненностью свидетельствует» их религиозность, а именно — то обстоятельство, что они разделяют себя на временную и вечную личность; это значит: их религиозность он объясняет их религиозностью, превратив предварительно борьбу всеобщих и личных интересов в мираж борьбы, в простой рефлекс внутри религиозной фантазии.

Как обстоит дело с господством идеала, — об этом смотри выше в отделе об иерархии.

Если перевести вопрос Санчо с его выспренной формы на обыденный язык, то он «гласит»:

Каким образом получается, что личные интересы всегда развиваются против воли личностей в классовые интересы, в общие интересы, которые приобретают самостоятельность по отношению к отдельным лицам, принимают при этом своём обособлении форму всеобщих интересов, в качестве таковых вступают в противоречие с действительными индивидами и в этом противоречии, будучи определены как всеобщие интересы, могут представляться сознанием как идеальные и даже как религиозные, святые интересы? Каким образом получается, что в рамках самого этого процесса, в котором личные интересы приобретают самостоятельное существование в качестве классовых интересов, личное поведение индивида неизбежно претерпевает овеществление, отчуждение, и одновременно существует как не зависимая от него, созданная общением сила, превращаясь в общественные отношения, в целый ряд сил, которые определяют, подчиняют индивида и поэтому являются в представлении как «святые» силы? Если бы Санчо понял хотя бы тог факт, что в рамках известных, от воли, конечно, не зависящих, способов производства над людьми всегда становятся чуждые практические силы, не зависимые не только от разрозненных отдельных лиц, но и от их совокупности, — то он мог бы отнестись довольно равнодушно к тому, представляется ли этот факт в религиозной форме или же он извращается в воображении эгоиста, который все господствующие над ним силы сводит к представлениям, — извращается таким образом, что эгоист ставит над собой Ничто. Санчо вообще спустился бы тогда из царства спекуляции в царство действительности; от того, что люди воображают, он перешёл бы к тому, что они есть в действительности, от того, что они себе представляют, — к тому, как они действуют и должны действовать при определённых обстоятельствах. То, что ему кажется продуктом мышления, он понял бы как продукт жизни. Он не дошёл бы тогда до вполне достойной его нелепости — объяснять расщепление личных и всеобщих интересов тем, что люди представляют себе это расщепление также и в религиозной форме и кажутся себе (что является лишь заменой слова «представления» другим словом) такими или иными.

Впрочем, даже и в той нелепой мелкобуржуазно-немецкой форме, в которой Санчо воспринимает противоречие личных и всеобщих интересов, он должен был бы усмотреть, что индивиды всегда исходили, и не могли не исходить, из самих себя и что поэтому обе отмеченные им стороны являются сторонами личного развития индивидов, обе порождены в равной мере эмпирическими условиями их жизни, обе суть лишь выражения одного и того оке личного развития людей и поэтому находятся лишь в кажущейся противоположности друг к другу. Что касается того, каково — определяемое особыми условиями развития и разделением труда — место, выпавшее на долю данного индивида, представляет ли индивид в большей мере ту или другую сторону противоположности, является ли он в большей мере эгоистом или самоотверженным, — то это уже совершенно второстепенный вопрос, который мог бы приобрести хоть какой-нибудь интерес лишь в том случае, если бы он был поставлен для определённых исторических эпох по отношению к определённым индивидам. В противном случае этот вопрос мог привести только к морально-лживым шарлатанским фразам. Но Санчо как догматик впадает здесь в заблуждение и находит только один выход: он объявляет, что Санчо Пансы и Дон Кихоты рождаются таковыми и что Дон Кихоты вбивают в головы Санчо всякий вздор; как догматик он выхватывает одну сторону дела, понятую им в наставническом духе, приписывает её индивидам как таковым и высказывает свою неприязнь к другой стороне. Поэтому как догматику ему и другая сторона представляется отчасти простым душевным состоянием, dévoûment [самоотверженностью], отчасти только «принципом», а не отношением, необходимо возникающим из всего предше­ствующего естественного образа жизни индивидов. Остаётся, конечно, только «выбить из головы» этот «принцип», хотя, согласно идеологии нашего Санчо, он создаёт всевозможные эмпирические вещи. Так, например, на стр. 180 «принцип жизни и общественности» «создал» «общественную жизнь, всякую обходительность, всякое братство и всё прочее...» Вернее наоборот:..жизнь создала этот принцип.

Коммунизм просто непостижим для нашего святого потому, что коммунисты не выдвигают ни эгоизма против самоотверженности, ни самоотверженности против эгоизма и не воспринимают теоретически эту противоположность ни в её сентиментальной, ни в её выспренной идеологической форме; они, наоборот, раскрывают её материальные корни, с исчезновением которых сна исчезает сама собой.) Коммунисты вообще не проповедуют никакой морали, — каковой проповедью Штирнер занимается сверх всякой меры. Они не предъявляют людям морального требования: любите друг друга, не будьте эгоистами и т. д.; они, наоборот, отлично знают, что как эгоизм, так и самоотверженность есть при определённых обстоятельствах необходимая форма самоутверждения индивидов. Следовательно, коммунисты отнюдь не хотят, как думает святой Макс и как повторяет за ним его верный Dottore Graziano (Арнольд Руге, — за что святой Макс называет его «необычайно хитроумной и политической головой», Виганд, стр. 192) уничтожить «частного человека» угоду «всеобщему», жертвующему собой человеку: это — чистейшая фантазия, насчёт которой оба они могли получить необходимые пояснения ещё в «Deutsch-Französische Jahrbücher». Коммунисты-теоретики, те немногие, у которых есть время заниматься историей, отличаются как раз тем, что только они открыли тот факт, что всюду в истории «общий интерес» созидается индивидами, которые определены в качестве «частных людей». Они знают, что эта противоположность является лишь кажущейся, потому что одна из её сторон, так называемое «всеобщее», постоянно порождается другой стороной, частным интересом, а отнюдь не противостоит последнему как самостоятельная сила, имеющая самостоятельную историю, — так что эта противоположность практически всё снова уничтожается и вновь порождается. Мы имеем здесь, следовательно, не гегелевское «отрицательное единство» двух сторон противоположности, а материально обусловленное уничтожение прежнего, материально обусловленного, способа существования индивидов, с исчезновением которого исчезает и эта противоположность с её единством.

Мы видим, таким образом, как «согласный с собой эгоист», в противоположность «эгоисту в обыкновенном смысле» и «самоотверженному эгоисту», опирается с самого начала на иллюзию об обеих этих категориях эгоистов и о действительных отношениях действительных людей. Представитель личных интересов является «эгоистом в обыкновенном смысле» только в силу его необходимой противоположности к групповым интересам, которые в рамках существующего способа производства и общения приобрели самостоятельное существование в виде всеобщих интересов, приобретая в представлении людей форму и значение идеальных интересов. Представитель общественных интересов «самоотвержен» лишь в силу его оппозиции против личных интересов, зафиксированных в форме частных интересов, лишь в силу того, что общественные интересы определены как всеобщие и идеальные.

Оба, «самоотверженный эгоист» и «эгоист в обыкновенном смысле», сходятся, в конечном счёте, в самоотречении.

Стр. 78: «Таким образом, самоотречение есть общая черта святых и нечестивых, чистых и нечистых: нечистый отрекается от всех лучших чувств, от всякого стыда и даже от естественной робости и повинуется только владеющей им страсти. Чистый отрекается от своего естественного отношения к миру... Побуждаемый жаждой денег корыстолюбец отрекается от всех велений совести, от всякого чувства чести, от всякого мягкосердечия и сострадания; он не считается ни с чем, его увлекает его страсть. Так же поступает и святой: он делает себя посмешищем в глазах мира, он «жестокосерд», он «строго держится справедливости», ибо он охвачен неудержимым стремлением».

«Корыстолюбец», выступающий здесь как нечистый, нечестивый эгоист, т. е. как эгоист в обыкновенном смысле, есть не что иное, как затасканная моральными хрестоматиями для детей и ставшая излюбленной темой романов, но в действительности встречающаяся только в виде исключения, фигура, а отнюдь не есть представитель корыстолюбивых буржуа, — этим последним, наоборот, незачем отрекаться от «велений совести», «чувства чести» и т. д. или ограничивать себя одной только страстью корыстолюбия. Напротив, их корыстолюбие сопровождается целым рядом других — политических и прочих — страстей, удовлетворением которых буржуа ни в коем случае не жертвуют. Не углубляясь в этот вопрос, мы обращаемся теперь к штирнеровскому «самоотречению».

Святой Макс подставляет здесь вместо самости, отрекаю­щейся от себя, другую самость, которая существует только в представлении святого Макса. В его изображении «нечистые» жертвуют такими общими свойствами, как «лучшие чувства», «стыд», «робость», «чувство чести» и т. д., и он даже не задаёт себе вопроса, обладает ли нечистый этими свойствами. Как будто «нечистый» непременно должен обладать всеми этими качествами! Но и в том случае, если бы «нечистый» обладал всем этим, принесение всех этих свойств в жертву означало бы всё-таки не самоотречение, а лишь тот — оправдываемый даже в «согласной с собой» морали — факт, что ради одной страсти приносится в жертву ряд других. И, наконец, по этой теории, «самоотречение» есть всё, что делает Санчо — и всё, чего он не делает. Хочет ли он занять эту позицию или нет...[64] Хотя[65] святой Макс на стр. 420 говорит:

«Над вратами нашей [эпохи] написаны не слова... «познай Самого себя», а написано «реализуй Свою ценность» (здесь наш школьный наставник опять превращает действительную, найденную им в опыте реализацию ценности в моральную заповедь о реализации), —

однако если не для прежнего «самоотверженного», то для «эгоиста в обыкновенном смысле» должно иметь силу «известное аполлоновское» изречение:

«Познавайте самих Себя всё снова, познайте только, кто вы такие в действительности, и расстаньтесь с вашей безрассудной страстью быть не тем, что Вы есть».

«Ибо»:

«Это приводит к явлению обманутого эгоизма, при котором Я удовлетворяю не Себя, а лишь одно из моих влечений, например жажду счастья. — Все Ваши дела и действия — лишь затаённый, скрытый... эгоизм, бессознательный эгоизм, но именно поэтому не эгоизм, а рабство, служение, самоотречение. Вы эгоисты и в то же время не эгоисты, поскольку вы отрекаетесь от эгоизма» (стр. 217).

«Ни одна овца, ни одна собака не старается стать настоящим» эгоистом (стр. 443); «ни одно животное» не призывает других: познавайте самих Себя всё снова и снова, познайте только, что Вы такое в действительности. — «Ваша натура ведь» эгоистична, «Вы» — эгоистичные «натуры, т. е.» эгоисты. «Но именно потому, что Вы уже таковы, Вам нет надобности ещё только стать такими» (там же). К тому, что Вы есть, принадлежит и Ваше сознание, и так как Вы — эгоисты, то Вы обладаете и соответствующим Вашему эгоизму сознанием, и, Значит, у Вас нет ни малейших оснований следовать моральной проповеди Штирнера и предаваться самоуглублению и покаянию.

Штирнер снова прибегает здесь к старой философской уловке, к которой мы ещё вернёмся. Философ не говорит прямо: Вы не люди. Он говорит: Вы всегда были людьми, но у Вас не было сознания того, что Вы такое, и именно поэтому Вы и в действительности не были истинными людьми. Поэтому Ваше явление не соответствовало Вашей сущности. Вы были людьми и не были ими. — Философ обходным путём признаёт здесь, что определённому сознанию соответствуют также определённые люди и определённые обстоятельства. Но в то же время он воображает, что его моральное требование к людям, — требование изменить своё сознание, — и вызовет к жизни это изменённое сознание, а в людях, которые изменились благодаря изменению эмпирических условий и, конечно, обладают теперь также и иным сознанием, он не видит ничего другого, кроме изменившегося [сознания]. — Так же обстоит дело и с тем Вашим [сознанием, к которому Вы втайне] стремитесь; [в этом] смысле Вы — [тайные, бессознательные] эгоисты, — т. е. Вы, действительно эгоисты, поскольку Вы бессознательны, но Вы He-эгоисты, поскольку Вы сознательны. Или: в основе Вашего нынешнего сознания лежит определённое бытие, не совпадающее с тем бытием, которого Я требую; Ваше сознание есть сознание эгоиста, каким он не должен быть, и тем самым оно показывает, что Вы сами — такие эгоисты, какими Вы не должны быть, другими словами: Вы должны быть не такими, каковы вы «действительности. Весь этот отрыв сознания от образующих его основу индивидов и их действительных отношений, эта фантазия, будто эгоист нынешнего буржуазного общества не обладает соответствующим его эгоизму сознанием, — всё это лишь старая философская придурь, которую Jacques le bonhomme здесь благоговейно принимает и воспроизводит [66]. Остановимся на штирнеровском «трогательном примере» корыстолюбца. Этого корыстолюбца, который не есть «корыстслюбец» вообще, а корыстолюбивый Иван или Пётр, вполне индивидуально определённый, «единственный» корыстолюбец, и корыстолюбие которого не есть категория «корыстолюбия» (абстрагированная святым Максом от многообъемлющего, сложного, «единственного» проявления его жизни) и «не зависит от того, под какую рубрику подводят его другие» (например, святой Макс), — этого корыстолюбца он хочет убедить моральными наставлениями, доказывая ему, что он «удовлетворяет не себя, а одну из своих страстей». [Но «лишь на мгновение Ты есть Ты, лишь как мгновенный существуешь Ты действительно. То, что оторвано от Тебя, от мгновенного», есть нечто абсолютно высшее, например — деньги. Но если, «вернее ска­зать», деньги и составляют «для Тебя» высшее наслаждение, если они являются или не являются для Тебя чем-то «абсолютно высшим»...][67] может быть, «отрекаюсь» от себя? — Он находит, что корыстолюбие владеет мной днём в ночью; но оно владеет мной только в его рефлексии. Это именно он превращает в «дни и ночи» те многочисленные моменты, в которых Я всегда остаюсь мгновенным, всегда остаюсь самим собой, всегда остаюсь действительным, — подобно тому как только он охватывает одним моральным суждением различные моменты проявления моей жизни и утверждает, что они служат удовлетворению корыстолюбия. Когда святой Макс изрекает, что Я удовлетворяю лишь одну из своих страстей, а не самого Себя, он противопоставляет Меня, как совершенно целостное существо, Мне же самому. «А в чём же состоит это совершенно целостное существо? Как раз не в Твоём мгновенном существе, не в том, что Ты есть в данное мгновение», оно, стало быть, состоит — согласно самому же святому Максу — в святой «сущности» (Виганд, стр. 171). Когда «Штирнер» говорит, что Я должен изменить Моё сознание, то Я-то знаю, что моё мгновенное сознание тоже принадлежит к моему мгновенному бытию, и святой Макс, оспаривая это моё сознание, осуждает в качестве скрытого моралиста весь мой жизненный путь[68]. И затем — «разве Ты существуешь лишь пока Ты думаешь о Себе, разве Ты существуешь лишь благодаря самосознанию?» (Виганд, стр. 157—158). Могу ли Я быть чем-нибудь иным, кроме как эгоистом? Может ли, например, Штирнер быть чем-нибудь иным, кроме как эгоистом, — всё равно, отрекается ли он от эгоизма или нет? «Вы эгоисты и Вы не эгоисты, поскольку Вы отрекаетесь от эгоизма», — проповедуешь Ты.

Невинный, «обманутый», «непризнанный» школьный наставник! Дело обстоит как раз наоборот. Мы, эгоисты в обыкновенном смысле, Мы, буржуа, отлично знаем, что charité bien ordonnée commence par soi-même [правильно организованное милосердие начинает с самого себя], и изреченьице «люби ближнего, как самого себя» мы давно истолковали в том смысле, что каждый является ближним для самого себя. Но мы отрицаем, что мы — бессердечные эгоисты, эксплуататоры, обыкновенные эгоисты, сердца которых не могут проникнуться высокими чувствами и признать интересы своих ближних своими собственными интересами, — а это, между нами говоря, означает лишь то, что мы утверждаем наши интересы в качестве интересов своих ближних. Ты отрицаешь «обыкновенный» эгоизм единственного эгоиста только потому, что Ты «отрекаешься от своих естественных отношений к миру». Ты поэтому не понимаешь, как это нам удаётся довести до совершенства практический эгоизм именно тем, что мы отрекаемся от фразеологии эгоизма, — нам, озабоченным проведением в жизнь действительных эгоистических интересов, а не святого интереса эгоизма. Впрочем, можно было предвидеть — и тут буржуа хладнокровно поворачивается к святому Максу спиной, — что уж если Вы, немецкие школьные наставники, возьмёте под свою защиту эгоизм, то Вы провозгласите не действительный, «мирской и ясный, как на ладони» («Книга», стр. 455), эгоизм, т. е. «уже не то, что называют» эгоизмом, а эгоизм в необыкновенном, в назидательно-школярском смысле, философский или босяцкий эгоизм.

Итак, эгоист в необыкновенном смысле «теперь только найден». «Присмотримся несколько ближе к этой новой находке» (стр. 13).

Из только что сказанного уже ясно, что прежним эгоистам стоит только изменить своё сознание, чтобы сделаться эгоистами в необыкновенном смысле, что, стало быть, согласный с собой эгоист отличается от прежних только сознанием, т. е. только как обладающий знанием, как философ. Из всего исторического воззрения святого Макса следует далее, что раз над всеми прежними эгоистами господствовало только «Святое», то истинный эгоист только против «Святого» и должен бороться. «Единственная» история показала нам, как святой Макс превратил исторические отношения в идеи, а затем эгоиста — в грешника перед этими идеями; как всякое эгоистическое самоутверждение было им превращено в грех перед этими идеями — как, например, власть привилегированных была превращена в грех перед идеей равенства, в грех деспотизма. По поводу идеи свободы конкуренции можем мы поэтому прочесть в «Книге», что частная собственность рассматривается автором (стр. 155) как «личное»... великого... самоотверженного эгоиста... необходимо и непрео­долимо... может побороть, только превратив их в нечто святое и уверяя затем, что он упраздняет в них святость, т. е. своё святое представление о них, — упраздняет их, поскольку они существуют только в нём как в святом[69].

Стр. 50[70] «Таким, каким Ты существуешь в каждое мгновение, Ты и являешься Своим творением, и вот в этом-то творении Ты не должен утратить Себя, творца. Ты — сам по сравнению с Собой являешься более высоким существом, т. е. Ты являешься не просто творением, но равным образом и Творцом; и это-то Ты и упускаешь из виду в качестве недобровольного эгоиста и поэтому это более высокое существо чуждо Тебе».

В несколько иной вариации та же премудрость, изложена на стр. 239 «Книги»:

«Род — Ничто» (в дальнейшем он превращается в разнообразнейшие вещи, смотри «Самонаслаждение»), «и когда отдельный человек поднимается над ограниченностью своей индивидуальности, то именно здесь выступает Он сам как отдельная личность; он существует лишь постольку, поскольку он поднимается всё выше, поскольку он не остаётся тем, что он есть, иначе он был бы застывшим, мёртвым».

По отношению к этим положениям, к этому своему «творению», Штирнер тотчас же начинает вести себя как «творец», «отнюдь не утрачивая себя в них»:

«Лишь в мгновении Ты обладаешь бытием, лишь как мгновенный Ты действительно существуешь. В каждый данный момент Я есть целиком то, что Я есть... То, что оторвано от Тебя как мгновенного», есть нечто «абсолютно высшее»... (Виганд, стр. 170); а на стр. 171 (там же) «Твоё существо» определяется как «Твоё мгновенное существо».

Тогда как в «Книге» святой Макс говорит, что помимо мгновенного существа, он является ещё другим, более высоким существом, в «Апологетическом комментарии» «мгновенное существо» его индивида отождествляется с его «совершенно целостным существом», и каждое существо как «мгновенное» превращается в «абсолютно высшее существо». Стало быть, в «Книге» он в каждое мгновение есть более высокое, существо по сравнению с тем, что он есть в это мгновение, а в «Комментарии» всё то, чем он в данное мгновение не является непосредственно, есть «абсолютно высшее существо», святое существо. — И после всего этого раздвоения мы читаем на стр. 200 «Книги»:

«Я ничего не знаю о раздвоении на «несовершенное»» и ««совершенное» Я».

«Согласный с собой эгоист» теперь уже не должен приносить себя в жертву ничему высшему, ибо он сам для себя и есть это высшее, и это раздвоение между «высшим» и «низшим» он переносит в самого себя. Так в самом деле (святой Санчо contra [против] Фейербах, «Книга», стр. 243) «высшее существо претерпело не более чем метаморфозу». Истинный эгоизм святого Макса заключается в эгоистическом отношении к действительному эгоизму, к самому себе, каков он есть «в каждое данное мгновение». Это эгоистическое отношение к эгоизму есть самоотверженность. Святой Макс как творение является с этой стороны эгоистом в обыкновенном смысле, а как творец — он самоотверженный эгоист. Мы познакомимся и с противоположной стороной, ибо обе эти стороны узаконяются как настоящие рефлективные определения, поскольку они проделывают абсолютную диалектику, в которой каждая из них есть в себе своя собственная противоположность.

Прежде чем вникнуть глубже в эту мистерию в её эзотерическом виде, необходимо рассмотреть её в её отдельных тяжких жизненных битвах.

[Наиболее общего качества — эгоиста, приведённого как творца в согласие с самим собой, с точки зрения мира духа — Штирнер достигает на стр. 82, 83.

«Христианство ставило себе целью освободить Нас от природного определения (определения через природу), от влечений как движущей силы; оно стремилось, таким образом, к тому, чтобы человек не подчинялся своим влечениям. Это не значит, что он не должен иметь влечений, а лишь то, что влечения не должны властвовать над ним, что они не должны стать закостеневшими, непреодолимыми, неразрушимыми. Эти происки христианства против влечений не могли ли бы мы применить и к его собственному предписанию, чтобы мы определялись духом...? ... Тогда это свелось бы к разложению духа, к разложению всех мыслей. Как там следовало сказать... так теперь мы сказали бы: Мы должны, правда, владеть духом, но дух не должен владеть Нами».]

«Но те, которые присоединились к Христу, распяли плоть вместе со страстями и похотями» (Послание к галатам, 5, 24), — выходит, что, по Штирнеру, они поступают со своими распятыми страстями и похотями как истинные собственники. Он берёт подряд на распространение христианства, но не хочет удовлетвориться одной лишь распятой плотью, а желает распять и дух, т. е. «целостного субъекта».

Христианство только потому хотело освободить нас от гос­подства плоти и «влечений как движущей силы», что смотрело на нашу плоть, на наши влечения, как на нечто чуждое нам; оно только потому хотело устранить нашу обусловленность природой, что нашу собственную природу оно считало не принадлежащей нам. В самом деле, раз я сам не являюсь природой, раз мои природные влечения, вся моя природная организация не принадлежат мне самому, — а таково учение христианства, — то всякая обусловленность природой — будет ли эта обусловленность вызвана моей собственной природной организацией или так называемой внешней природой — покажется мне обусловленностью, чем-то чуждым, покажется оковами, насилием надо мной, гетерономией, в противоположность автономии духа. Эту христианскую диалектику Штирнер принимает не задумываясь и затем применяет её к нашему духу. Впрочем, христианство так и не достигло того, чтобы освободить нас от власти влечений, хотя бы в том мещански-ограниченном смысле, который святой Макс подсунул христианству, — оно не идёт дальше пустой, практически безрезультатной моральной заповеди. Штирнер принимает моральную заповедь за реальное действие и восполняет её дальнейшим категорическим императивом: «Мы должны, правда, владеть духом, но дух не должен владеть Нами», — и поэтому весь его согласный с собой эгоизм сводится «при ближайшем рассмотрении», как сказал бы Гегель, к столь же забавной, сколь назидательной и созерцательной моральной философии.

Становится ли влечение закостеневшим или нет, т. е. при­обретает ли оно над нами исключительную власть, — что, впрочем, не исключает дальнейшего развития, — это зависит от того, дозволяют ли материальные обстоятельства, «дурные» житейские условия нормально удовлетворять это влечение и, с другой стороны, развивать целую совокупность влечений. А это последнее зависит, в свою очередь, от того, живём ли мы в таких обстоятельствах, которые допускают всестороннюю деятельность и тем самым полное развитие всех наших задатков. От уклада действительных отношений и от обусловленной этими отношениями возможности развития у каждого индивида зависит и то, становятся ли мысли закостеневшими или нет, — так, например, навязчивые идеи немецких философов, этих «жертв общества», qui nous font pitié [внушающих нам жалость], неразрывно связаны с немецкими условиями. Впрочем, у Штирнера власть влечений есть пустая фраза, возводящая его в достоинство абсолютного святого. Так, возвращаясь к «трогательному примеру» корыстолюбца, мы читаем:

«Корыстолюбец — не собственник, а раб, и он ничего не может сделать для себя, не делая этого вместе с тем для своего господина» (стр. 400).

Никто не может сделать что-нибудь, не делая этого вместе с тем ради какой-либо из своих потребностей и ради органа этой потребности, — это для Штирнера означает, что данная потребность и её орган приобретают господство над ним, подобно тому как он уже раньше провозгласил средство для удовлетворения потребности (ср. главы о политическом либерализме и коммунизме) господином над собой. Штирнер не может принимать пищу, не принимая её вместе с тем ради своего желудка. Если житейские отношения мешают ему удовлетворить свой желудок, то этот его желудок становится господином над ним, стремление к еде становится навязчивым стремлением, а мысль о еде — навязчивой идеей, — что заодно даёт ему пример влияния житейских условий на процесс закостенения его желаний и идей. «Бунт» Санчо против закостенения желаний и мыслей сводится, таким образом, к бессильной моральной заповеди самообладания и ещё раз доказывает, что он лишь придаёт идеологически-высокопарное выражение тривиальнейшему умонастроению мелких буржуа[71].

Итак, в этом первом примере он борется, с одной стороны, со своими плотскими желаниями, а с другой — со своими духовными мыслями; с одной стороны — со своей платью, с другой — со своим духом, когда они, его творения, хотят приобрести самостоятельность по отношению к нему, своему творцу. Как наш святой ведёт эту борьбу, каково его отношение как творца к своим творениям, — это мы сейчас увидим.

У христианина «в обыкновенном смысле», у chrétien «simple» [у «простого» христианина], говоря словами Фурье, «дух властвует безраздельно, и никакие уговоры «плоти» не принимаются им во внимание. Однако сломить тиранию духа, Я могу не иначе, как «плотью», ибо только человек, уразумевший также и голос своей плоти, уразумел себя всецело, и только уразумев себя всецело, он становится разумеющим или разумным... Но как только плоть заговорит, и притом, — что и не может быть иначе, — страстным тоном... тогда ему» (нашему chrétien simple) «чудятся бесовские голоса, голоса против духа... и ему приходится ополчиться против них. Он не был бы христианином, если бы стал их терпеть» (стр. 83).

Итак, когда его дух хочет приобрести самостоятельность по отношению к нему, святой Макс призывает на помощь свою плоть, а когда взбунтуется его плоть, он вспоминает, что он ведь также и дух. То, что христианин делает в одном направлении, — святой Макс делает сразу в обоих. Он — «сложный» христианин (chrétien «composé»), он ещё раз показывает себя совершенным христианином.

Здесь, в этом примере, святой Макс в качестве духа не выступает как творец своей плоти, и наоборот; он находит в готовом виде свою плоть и свой дух, и лишь тогда, когда взбунтуется одна из сторон, он вспоминает, что у него есть и другая, и выдвигает эту другую сторону, как своё истинное Я, против первой. Святой Макс является здесь, стало быть, творцом лишь постольку, поскольку он «имеет ещё и другое определение», поскольку он обладает ещё и другим качеством помимо того, которое ему угодно подвести в данный момент под категорию «творения». Вся его творческая деятельность заключается здесь в благом намерении уразуметь себя, и притом уразуметь себя всецело или быть разумным[72], уразуметь себя как «совершенно целостное существо», как существо, отличное от «его мгновенного существа» и даже прямо противоположное тому, каково его существо в данное «мгновение».

[Обратимся теперь к одной из «тяжких жизненных битв» нашего святого:

Стр. 80, 81: «Моё рвение может не уступать самому фанатичному, но я в то же время отношусь к нему с ледяной холодностью, недоверчивостью и как его непримиримейший враг; Я остаюсь его судьёй, ибо Я его собственник».

Если это высказывание святого Санчо о самом себе имеет смысл,] то его творческая деятельность ограничивается здесь тем, что в своём рвении он сохраняет сознание об этом рвении, что он размышляет над ним, что он относится как мыслящее Я к себе как действительному Я. Сознание — вот что он произ­вольно наделяет именем «творца». Он «творец» лишь постольку, поскольку он обладает сознанием.

«Благодаря этому Ты забываешь самого Себя в сладостном самозабвении... Но разве Ты существуешь лишь, пока Ты мыслишь о Себе, и исчезаешь, когда забываешь Себя? Кто не забывает себя каждое мгновение, кто не теряет себя из виду тысячу раз в час?» (Виганд, стр. 157, 158).

Этого, разумеется, Санчо не может забыть своему «самозабвению», и поэтому он «относится» к нему «в то же время как его непримиримейший враг».

Святой Макс как творение пылает необычайным рвением в тот самый момент, когда святой Макс как творец уже возвысился посредством размышления над этим своим рвением; или: действительный святой Макс пылает рвением, а рефлектирующий святой Макс воображает, что возвысился над этим рвением. Это возвышение в рефлексии над тем, что он есть в действительности, занятно и увлекательно в беллетристической форме, описывается затем как такое состояние, в котором он сохраняет своё рвение; это значит, что его вражду к своему рвению не следует принимать всерьёз, хотя святой Макс и ведёт себя по отношению к нему «с ледяной холодностью», «с недоверчивостью» и как «непримиримейший враг». — Поскольку святой Макс испытывает рвение, т. е. поскольку рвение есть его действительное свойство, постольку он относится к нему не как творец; поскольку же он относится к нему как творец, постольку он не испытывает действительного рвения, — рвение чуждо ему, не свойственно ему. До тех пор пока он испытывает рвение, он не собственник рвения, а как только он становится его собственником, он перестаёт испытывать рвение. Он, являясь целостным комплексом, есть в каждое мгновение, в качестве творца и собственника, совокупность всех своих свойств за вычетом одного, которое он противопоставляет себе как творение и собственность, противопоставляет совокупности всех остальных свойств, — так что ему всегда чуждо именно то свойство, которое он особенно подчёркивает как своё.

Как ни фантастично звучит истинная история святого Макса о его геройских подвигах, разыгрывающихся в нём самом, в его собственном сознании, всё же несомненным остаётся тот факт, что существуют рефлектирующие индивиды, полагающие, что в рефлексии и посредством неё они возвысились надо всем[73], тогда как в действительности они никогда не возвышаются над рефлексией.

Эту уловку — утверждать себя против какого-либо определённого свойства в качестве лица, имеющего также и другие определения, в данном примере в качестве обладателя рефлексии, устремлённой на противоположное, — этот приём можно снова применить с необходимыми вариациями к какому угодно свойству. Например, моё равнодушие может не уступать равнодушию самого пресыщенного человека; но в то же время я отношусь к этому своему равнодушию с крайней горячностью, недоверчивостью и как её непримиримейший враг и т. д.

[Не следует забывать, что тот целостный комплекс всех его свойств, тот собственник, в качестве которого святой Санчо, рефлектируя, выступает против одного определённого свойства, — есть в данном случае не что иное, как простая рефлексия Санчо над этим одним свойством. Это свойство он превратил в своё Я, выдвигая, вместо целостного комплекса, одно качество — чисто рефлективное — и выставляя против каждого из своих свойств, как и против всех их в совокупности, лишь одно качество рефлексии, некое Я,] и притом выдвигая себя как представляемое Я.

Это враждебное отношение к самому себе, эта выспренняя пародия бентамовской бухгалтерии своих собственных интересов и свойств высказывается теперь им самим.

Стр. 188: «Тот или иной интерес, на что бы он ни был направлен, добыл в моём лице себе раба, если Я не могу от него избавиться; уже не он — Моя собственность, а Я — Его собственность. Откликнемся же на предписание критики — чувствовать себя привольно только в разрушении».

«Мы»! — Кто это «Мы»? «Нам» и в голову не приходит «откликаться» на «предписание критики». — Таким образом, святой Макс, находящийся в данный момент под полицейским надзором «критики», требует здесь — «одинакового благоденствия всех», «равного благоденствия всех в одном и том же отношении», «прямого тиранического господства религии».

Его заинтересованность в необыкновенном смысле обнаруживается здесь как небесная незаинтересованность.

Впрочем, нам здесь уже нечего распространяться о том, что в существующем обществе от святого Санчо отнюдь не зависит, «добывает ли какой-нибудь интерес в его лице себе раба» и «сможет ли он от этого интереса избавиться». Затвердение интересов благодаря разделению труда и классовым отношениям ещё гораздо очевиднее, чем затвердение «влечений» и «мыслей».

Чтобы перещеголять критическую критику, наш святой должен был бы дойти, по крайней мере, до разрушения разрушения, ибо иначе разрушение остаётся интересом, от которого он не может избавиться, который в его лице добыл себе раба. Разрушение уже не есть больше его собственность, а он — собственность разрушения. [Если бы в только что приведённом примере он хотел быть последователен, он должен был бы трактовать своё рвение против своего «рвения» как «интерес» и отнестись к нему «как непримиримый враг». Но он должен был бы принять во внимание также свою «ледяную» незаинтересованность по отношению к своему «ледяному» рвению и точно так же сделаться совершенно «ледяным», — чем он, разумеется, избавил бы свой первоначальный «интерес», а тем самым и себя, от «соблазна» вертеться кругом на спекулятивном каблуке.] — Вместо этого он преспокойно продолжает (там же);

«Я буду заботиться лишь об обеспечении за Собой Моей собственности» (т. е. об обеспечении Себя от Моей собственности) «и, чтобы обеспечить её, Я ежечасно вбираю её обратно в Себя, уничтожаю в ней малейший порыв к самостоятельности и проглатываю её, прежде чем она успеет затвердеть и сделаться навязчивой идеей или манией».

Как это только Штирнер умудряется «проглатывать» тех лиц, которые составляют его собственность!

Штирнер только что позволил «критике» навязать ему некое «призвание». Он утверждает, что это «призвание» тотчас же снова им проглатывается, — он говорит на стр. 189:

«Я делаю это, однако, не ради моего человеческого призвания, а потому, что Я сам призываю Себя к этому».

Когда я не призываю себя к этому, я, как мы только что слышали, являюсь рабом, а не собственником, не истинным эгоистом, я отношусь тогда к себе не как творец, как это следовало бы делать мне как истинному эгоисту; и, стало быть, поскольку кто-нибудь хочет быть истинным эгоистом, он должен призвать себя к этому предписанному «критикой» призванию. Таким образом, это — всеобщее призвание, призвание для всех, не только его призвание, но и его призвание. — С другой стороны, истинный эгоист выступает здесь как недосягаемый для большинства индивидов идеал, ибо (стр. 434) «ограниченные от природы головы бесспорно составляют самый многочисленный класс людей»,— а как могли бы эти «ограниченные головы» проникнуть в таинство неограниченного поглощения самого себя и всего мира. — Впрочем, все эти страшные выражения — уничтожать, проглатывать и т. д. — представляют собой лишь новую вариацию вышеприведённой «ледяной холодности непримиримейшего врага».

Теперь, наконец, мы в состоянии как следует понять штирнеровские возражения против коммунизма. Они были не чем иным, как предварительным, скрытым узаконением его согласного с собой эгоизма, в котором эти возражения воскресают во плоти. [«Равное благоденствие всех в одном и том же отношении» воскресает в виде требования, чтобы «Мы все чувствовали себя привольно в разрушении». «Забота» воскресает и в виде единственной «заботы» об обеспечении за собой своего Я как собственности; но «с течением времени» снова возникает «забота о том, как» прийти к единству, — к единству творца и творения. И, наконец, опять появляется гуманизм, который в виде истинного эгоиста предстаёт перед эмпирическими индивидами как недосягаемый идеал.] Следовательно, фразу на стр. 117 «Книги» следует читать так: Согласный с собой эгоизм стремится по-настоящему превратить каждого человека в «тайное полицейское государство». Шпионка и ищейка «рефлексия» следит за каждым движением духа и тела, и всякая деятельность и мысль, всякое проявление жизни есть для неё дело рефлексии, т. е. дело полиции. В этой разорванности человека, в его распаде на «природное влечение» и «рефлексию» (плебейство внутри нас, творение и внутренняя полиция, творец) и заключается согласный с собой эгоист[74].

Гесс («Последние философы», стр. 26) упрекнул нашего святого в том, что

«он постоянно находится под тайным полицейским надзором своей критической совести... Он не забыл «предписание критики... чувствовать себя привольно только в разрушении»... Эгоист, — напоминает ему всё время его критическая совесть, — ничем не должен интересоваться настолько, чтобы целиком отдаться своему предмету» и т. п.

Святой Макс «уполномочивает себя» возразить на это так:

Если «Гесс говорит о Штирнере, будто он постоянно находится и т. д., то это значит только, что, когда он критикует, он хочет критиковать не как попало» (т. е., заметим в скобках, не единственным способом), «не болтать вздор, а именно по-настоящему» (т. е. по-человечески) «критиковать».

«Что означало», когда Гесс говорил о тайной полиции и т. д., настолько ясно из приведённых слов Гесса, что даже «единственное» понимание этих слов святым Максом может быть объяснено только как умышленное непонимание. Его «виртуозность мышления» превращается здесь в виртуозность во лжи, — виртуозность, которую мы, конечно, не поставим ему в упрёк, так как она была здесь для него единственным выходом, но которая очень плохо гармонирует с весьма утончёнными, скрупулёзными различениями в вопросе о праве лгать, приводимыми им в другом месте «Книги». Впрочем, мы уже доказали Санчо, — более пространно, чем он того заслуживает, — что «когда он критикует», то отнюдь не «критикует действительно», а «критикует как попало» и «болтает вздор».

Итак, отношение истинного эгоиста, как творца, к себе, как к творению, было сперва определено в том смысле, что против определения, в котором он фиксировал себя как творение, — например, против себя как мыслящего, как духа, — он утверждает себя в качестве существа ещё и иначе определённого, в качестве плоти. В дальнейшем он утверждал себя уже не как действительно ещё и иначе определённое существо, а как простое представление о наличии ещё и иной определённости вообще, — значит, в нашем примере, как существо также и немыслящее, лишённое мыслей или безразличное к мышлению; однако и это представление он снова отбрасывает, как только обнаруживается его бессмысленность. Смотри выше о верчении на спекулятивном каблуке. Стало быть, творческая деятельность заключалась здесь в рефлексии, что такое-то определение, в данном случав мышление, может быть и безразличным для него, т. е. она заклю­чалась в рефлектировании вообще; в результате он и создаёт, конечно, только рефлективные определения, если вообще что-нибудь создаёт (например, представление о противоположности, нехитрая суть которого прикрывается всевозможными огнедышащими арабесками).

Что же касается содержания его как творения, то мы видели, что он нигде не создаёт это содержание, эти определённые свойства, например своё мышление, своё рвение и т. д., а даёт лишь рефлективное определение этого содержания как творения, только представление о том, что эти определённые свойства суть его творения. Все его свойства заранее присущи ему, а откуда они происходят, для него безразлично. Значит, ему нет надобности развивать их — например, учиться танцевать, чтобы стать господином над своими ногами, или упражнять свою мысль на материале, имеющемся не у всякого и не для всякого доступном, чтобы стать собственником своего мышления; ему нет также надобности думать об общественных отношениях, от которых в действительности зависит, насколько индивид может развиваться.

Штирнер в действительности только избавляется от одного свойства посредством другого (т. е. избавляется от подавления своих прочих свойств этим «другим»). Но, как мы уже показали, на деле он избавляется от него лишь постольку, поскольку это свойство не только достигло свободного развития и не осталось простым задатком, [но и поскольку общественные отношения позволили ему равномерно развить целую совокупность свойств, а именно благодаря разделению труда, и поскольку они, в силу этого, позволили ему преимущественно осуществлять одну единственную страсть, например, страсть писать книги. Вообще бессмысленно предполагать, как это делает святой Макс, что можно удовлетворить одну какую-нибудь страсть, оторванную от всех остальных, что можно удовлетворить её], не удовлетворив вместе с тем себя, целостного живого индивида. Если эта страсть принимает абстрактный, обособленный характер, если она противостоит мне как некая чуждая сила, если, таким образом, удовлетворение индивида оказывается односторонним удовлетворением одной-единственной страсти, — то зависит это отнюдь не от сознания или «доброй воли» и уж тем более не от недостатка рефлексии над понятием свойства, как это представляет себе святой Макс.

Это зависит не от сознания, а от бытия; не от мышления, а от жизни; это зависит от эмпирического развития и проявления жизни индивида, зависящих, в свою очередь, от общественных отношений. Если обстоятельства, в которых живёт этот индивид, делают для него возможным лишь одностороннее раз­витие одного какого-либо свойства за счёт всех остальных, если они дают ему материал и время для развития одного только этого свойства, то этот индивид и не может пойти дальше одностороннего, уродливого развития. Никакая моральная проповедь тут не поможет. И тот способ, каким будет развиваться это одно, особенно культивируемое свойство, зависит опять-таки, с одной стороны, от материала, предоставляемого для его развития, а с другой — от степени и характера подавленности остальных свойств. Именно потому, что мышление, например, есть мышление данного определённого индивида, оно остаётся его мышлением, определяемым его индивидуальностью и теми отношениями, в рамках которых он живёт; значит, мыслящему индивиду вовсе нет надобности прибегать к длительной рефлексии над мышлением как таковым, чтобы объявить своё мышление своим собственным мышлением, своей собственностью, — оно с самого начала есть его собственное, своеобразно опреде­лённое мышление, и как раз это его своеобразие [оказалось у святого Санчо «противоположностью» этого свойства, оказалось своеобразием, которое существует только «в себе»]. У индивида, например, жизнь которого охватывает обширный круг разнообразной деятельности и различных видов практического отношения к миру и является, таким образом, многосторонней жизнью, — у такого индивида мышление носит такой же ха­рактер универсальности, как и всякое другое проявление его жизни. Оно не затвердевает поэтому в виде абстрактного мышления и не нуждается в сложных фокусах рефлексии, когда индивид переходит от мышления к какому-либо другому про­явлению жизни. Оно с самого начала является моментом в целостной жизни индивида — моментом, который, смотря по надобности, то исчезает, то воспроизводится.

Иначе дело обстоит у ограниченного тесными рамками берлинского школьного наставника или у писателя, деятельность которого ограничивается тяжкой работой, с одной стороны, и наслаждением мыслью — с другой, мир которого простирается от Моабита до Кёпеника и наглухо заколочен за Гамбургскими воротами, отношения которого к этому миру сведены до минимума его жалким положением в жизни. У такого индивида, когда он испытывает потребность в мысли, мышление неизбежно становится столь же абстрактным, как сам этот индивид и его жизнь, и противостоит ему, лишённому всякой сопротивляемости, в виде косной силы, деятельность которой даёт индивиду возможность спастись на мгновение из его «дурного мира», даёт возможность минутного наслаждения. У такого индивида немногие оставшиеся влечения, возникающие не столько из общения с внешним миром, сколько из устройства человеческого тела, проявляются лишь отражёнными толчками, т. е. они принимают в рамках своего ограниченного развития тот же односторонний и грубый характер, как и его мышление, появляются лишь через большие промежутки времени и под давлением непомерно разросшегося преобладающего влечения (подкрепляемые непосредственными физическими причинами, [например спазмами в животе) и проявляются бурно и насильственно, грубо вытесняя обыкновенное, естественное влечение, что приводит к дальнейшему усилению их власти над мышлением. Само собой разумеется, что школьно-наставническая мысль рефлектирует и изощряется в умствованиях над этим эмпирическим фактом пошкольно-наставнически. Но простое заявление, что Штирнер вообще «создаёт» свои свойства, не объясняет даже их развития в определённом направлении]. Развиваются ли эти свойства в универсальном или в местном масштабе, поднимаются ли они над местной ограниченностью или остаются в плену у неё, это зависит не от Штирнера, а от развития мировых сношений и от того участия, которое он и местность, где он живёт, принимают в них. При благоприятных обстоятельствах отдельным лицам позволяет избавиться от их местной ограниченности отнюдь не то, что индивиды в своей рефлексии воображают, будто они уничтожили или собираются уничтожить свою местную ограниченность, а лишь тот факт, что они в своей эмпирической действительности и в силу эмпирических потребностей дошли до установления мировых сношений[75].

Единственно, чего достигает наш святой с помощью своего мучительного рефлектирования над своими свойствами и страстями, это то, что этим непрестанным крючкотворством и вознёй с ними он отравляет себе наслаждение ими и их удовлетворением.

Святой Макс творит, как уже было сказано, лишь себя как творение, т. е. он ограничивается тем, что подводит себя под эту категорию творения. [Деятельность его как творца заключается в том, что он рассматривает себя как творение, причём он даже не заботится о том, чтобы опять уничтожить это раздвоение себя на творца и творение, — раздвоение, которое является его собственным продуктом. Раздвоение на «связанное с сущностью» и «не связанное с сущностью» становится у него перманентным жизненным процессом, становится, стало быть, пустой видимостью, т. е. его собственная жизнь существует только в «чистой» рефлексии, не становясь даже действительным бытием; и так как это последнее находится всё время вне его и его рефлексии, то он тщетно старается представить рефлексию как нечто связанное с сущностью.

«Но так как этот враг» (т. е. истинный эгоист как творение)] «порождает себя в своём поражении, так как сознание, фиксируясь на нём, не освобождается от него, а постоянно останавливается на нём и постоянно видит себя запятнанным, и так как это содержание его стремления является вместе с тем самым низким, то мы находим лишь ограниченную собой и своими маленькими делами» (т. е. бездеятельностью), «ограниченную и копающуюся в себе и столь же несчастную, сколь жалкую личность» (Гегель).

То, что сказано нами до сих пор о раздвоении Санчо на творца и творение, он выражает, наконец, сам, в логической форме: творец и творение превращаются в Я предполагающее и Я предполагаемое, resp. [respective — соответственно] (поскольку его предполагание [своего Я] есть полагание) в Я полагающее и Я положенное:

«Я со своей стороны исхожу из некоторого предположения, поскольку я предполагаю себя; но Моё предположение не стремится к своему совершенству» (скорее святой Макс добивается его унижения), «а служит мне лишь предметом наслаждения и поглощения» (завидное наслаждение!). «Я питаюсь одним только Моим предположением и существую лишь постольку, поскольку поглощаю его. Но поэтому» (великое «поэтому!») «указанное предположение вовсе не является предположением; ибо так как» (великое «ибо так как»!) «Я — Единственный» (читай: истинный, согласный с собой эгоист), «то Я ничего не знаю о двойственности предполагающего и предполагаемого Я («несовершенного» и «совершенного» Я или Человека)» — читай: совершенство моего Я состоит только в том, что я в каждое мгновение знаю себя как несовершенное Я, как творение, — то» (величайшее «но»!) «то, что Я поглощаю Себя, означает лишь, что Я есмь». (Читай: То обстоятельство, что Я есмь, означает здесь лишь то, что Я в воображении поглощаю присущую мне категорию предположенного.) «Я не предполагаю Себя, ибо каждое мгновение Я ещё вообще только полагаю или творю Себя» (т. е. полагаю и творю как предположенного, положенного или сотворённого), «и есмь Я лишь потому, что Я не предположен, а положен» (читай: и есмь лишь потому, что Я предположен уже до моего полагания), «и положен опять-таки лишь в тот момент, когда Я полагаю Себя, т.е. Я — творец и творение в одном лице».

Штирнер — «положительный муж», ибо он всегда — положенное Я, а его Я есть «также и муж» (Виганд, стр. 183). «Поэтому» он — положительный муж; «ибо так как» его страсти никогда не толкают его на эксцессы, «то» он представляет собой то, что бюргеры называют положительным человеком, «но» то обстоятельство, что он положительный человек, «означает лишь», что он всегда ведёт счёт своим собственным превращениям и преломлениям.

То, что до сих пор, — говоря на этот раз, вслед за Штирнером, словами Гегеля, — было только «для нас», а именно творческой деятельностью, не имеющей никакого другого содержания, кроме общих рефлективных определений, то «положено» теперь самим Штирнером. Борьба святого Макса против «Сущности» достигает именно здесь своей «конечной цели», поскольку он самого себя отождествляет с сущностью и даже с чисто спекулятивной сущностью. [Отношение творца и творения превращается в раскрытие самопредполагания, т. е. Штирнер превращает в крайне «беспомощное» и путаное представление то, о чём Гегель говорит в «учении о сущности» по поводу рефлексии. В самом деле, так как святой Макс выдёргивает один момент своей рефлексии, а именно, полагающую рефлексию, то его фантазии становятся «отрицательными», поскольку он, — дабы отличить себя, как полагающего, от себя, как полагаемого, — превращает себя и т. п. в «самопредположение», а рефлексию — в мистическую противоположность творца и творения.] Мимоходом следует заметить, что Гегель разбирает в этом отделе «Логики» «махинации» «творческого Ничто», чем и объясняется, почему святой Макс уже на стр. 8 должен был «положить» себя как это «творческое Ничто».

Мы теперь «эпизодически вставим» несколько мест из гегелевского разъяснения самопредполагания, чтобы сличить их с разъяснением святого Макса. Но так как Гегель пишет не так бессвязно и «как попало», как Jacques le bonhomme, то мы вынуждены собрать эти места с различных страниц «Логики», чтобы привести их в соответствие с великим тезисом Санчо.

«Сущность предполагает самоё себя, и снятие этой предпосылки есть она сама. Так как она есть отталкивание себя от самой себя или безразличие к себе, отрицательное отношение к себе, то она, стало быть, противополагает себя самой себе... полагание не имеет предпосылки... иное положено только самой сущностью... Рефлексия есть, стало быть, только отрицательное самой себя. Как предпосылающая, она есть просто полагающая рефлексия. Она состоит, следовательно, в том, чтобы быть самой собой и не самой собой в некоем единстве» («творцом и творением заодно») («Логика» Гегеля, II, стр. 5, 16, 17, 18, 22).

При штирнеровской «виртуозности мышления» можно было бы ожидать, что он предпримет дальнейшие изыскания в гегелевской «Логике». Однако он от этого благоразумно воздержался. В противном случае он нашёл бы, что он, как только «положенное» Я, как творение, т. е. поскольку он обладает наличным бытием, есть лишь кажущееся Я, «сущностью» же, творцом, он является лишь постольку, поскольку не существует, а только представляет себя. Мы уже видели, и ещё увидим дальше, что все его свойства, вся его деятельность и всё его отношение к миру есть пустая видимость, которую он себе создаёт, есть не что иное, как «жонглёрство на канате объективного». Его Я всегда остаётся немым, сокрытым «Я», со­крытым в его Я, представленном как сущность.

Так как истинный эгоист в его творческой деятельности есть, следовательно, только парафраза спекулятивной рефлексии или чистой сущности, то, «согласно мифу», «путём естественного размножения» и получается то, что обнаружилось уже при рассмотрении «тяжких жизненных битв» истинного эгоиста, — а именно, что его «творения» сводятся к простейшим рефлективным определениям, [как тождество, различие, равенство, неравенство, противоположность и т. д., — к рефлективным определениям, которые он пытается выяснить себе на своём «Я», «слух о котором дошёл до самого Берлина». О его лишённом предпосылок Я мы ещё при случае «кое-что услышим».] Смотри, между прочим, «Единственного».

Как в конструкции истории у Санчо позднейшее историческое явление превращается, по методу Гегеля, в причину, в творца более раннего явления, так у согласного с собой эгоиста сегодняшний Штирнер превращается в творца вчерашнего Штирнера, хотя, говоря его языком, сегодняшний Штирнер есть творение вчерашнего Штирнера. Рефлексия, правда, перевёртывает всё это, и в рефлексии вчерашний Штирнер является творением сегодняшнего как продукт рефлексии, как представление, — подобно тому как в рамках рефлексии отношения внешнего мира являются у Штирнера творениями его рефлексии.

Как в конструкции истории у Санчо позднейшее историческое явление превращается, по методу Гегеля, в причину, в творца более раннего явления, так у согласного с собой эгоиста сегодняшний Штирнер превращается в творца вчерашнего Штирнера, хотя, говоря его языком, сегодняшний Штирнер есть творение вчерашнего Штирнера. Рефлексия, правда, перевёртывает всё это, и в рефлексии вчерашний Штирнер является творением сегодняшнего как продукт рефлексии, как представление, — подобно тому как в рамках рефлексии отношения внешнего мира являются у Штирнера творениями его рефлексии.

Стр. 216: «Ищите в «самоотречении» не свободу, которая как раз и отрывает Вас от самих Себя, а ищите самих Себя» (т. е. ищите самих Себя в самоотречении), «станьте эгоистами, да станет каждый из Вас всемогущим Я!»

После всего вышеизложенного нам не следует удивляться, если в дальнейшем святой Макс снова относится к этому тезису как творец и непримиримейший враг и «сводит» свой возвышенный моральный постулат: «да станет каждый всемогущим Я» к тому, что каждый и без того делает то, что в его силах, а в его силах то, что он делает, и тем самым является, конечно, для святого Макса «всемогущим». — Впрочем, в приведённом положении содержится в концентрированном виде вся бессмыслица согласного с собой эгоиста. Сперва идёт моральная заповедь искания, и притом искания самого себя. Это определяется таким образом, что человек должен стать чем-то таким, что он ещё не есть, а именно эгоистом, эгоист же этот определяется как «всемогущее Я», в котором своеобразная мощь превратилась из действительной мощи в Я, во всемогущество, в фантастическое представление мощи. Стало быть, искать самого себя — значит стать иным, в сравнении с тем, что ты есть, и притом стать всемогущим, т. е. стать ничем, небылицей, фантасмагорией.

Теперь мы уже настолько продвинулись вперёд, что можем разоблачить одну из глубочайших тайн Единственного и вместе с тем разрешить проблему, которая в течение длительного времени держит цивилизованный мир в тревожном напряжении.

Кто такой Шелига? Так вопрошает со времён критической «Literatur-Zeitung» (смотри «Святое семейство» и т. д.) всякий, кто следил за развитием немецкой философии. Кто такой Шелига? Все вопрошают, все настороженно прислушиваются при варварском звуке этого имени, — но ответа нет.

Кто такой Шелига? Святой Макс даёт нам ключ к этой «тайне всех тайн»

Шелига, это — Штирнер как творение; Штирнер, это — Шелига как творец. Штирнер — это «Я», фигурирующее в «Книге», Шелига — это фигурирующее в ней «Ты». Штирнер в качестве творца относится поэтому к своему творению — Шелиге как к своему «непримиримейшему врагу». Как только Шелига желает приобрести самостоятельность по отношению к Штирнеру — злополучную попытку в этом направлении он сделал в «Norddeutsche Blätter», — святой Макс «вбирает» его обратно «в себя»; такой эксперимент, направленный против шелиговской попытки, проделан на стр. 176—179 «Апологетического комментария» у Виганда. Борьба творца против творения, Штирнера — против Шелиги — это, однако, только кажущаяся борьба: [Шелига выдвигает теперь против своего творца фразы, принадлежащие самому творцу, — например, утверждение, «что тело, как таковое, тело само по себе, есть отсутствие мыслей» (Виганд, стр. 148). Святой Макс думал при этом, как мы видели, только о чистой плоти, о теле до его образования, и определил при этом тело, как «иное по отношению к мысли», как не-мысль и не-мышление,] т, е. как отсутствие мыслей; а в дальнейшем он в одном месте даже прямо изрекает, что только отсутствие мыслей (как прежде только плоть — оба понятия, таким об­разом, отождествляются) спасает его от мыслей (стр. 196). — Ещё гораздо более разительное доказательство этой таинствен­ной связи мы находим у Виганда. Мы уже видели на стр. 7 «Книги», что «Я», т. е. Штирнер, есть «Единственный». На стр. 153 «Комментария» он обращается к своему «Ты»: «Ты»...— «содержание фразы», т. е. содержание «Единственного», и на той же странице сказано: «то, что сам он, Шелига, есть содержание фразы, — он упускает из виду». «Единственный» есть фраза, как буквально говорит святой Макс. Как «Я», т. е. взятый в качестве творца, он собственник фразы; это — святой Макс. Как «Ты», т. е. взятый в качестве творения, он — содержание фразы; это — Шелига, как нам только что сообщили. Шелига в качестве творения выступает как самоотверженный эгоист, как совершенно выродившийся Дон Кихот; Штирнер в качестве творца выступает как эгоист в обыкновенном смысле, как святой Санчо Панса.

Здесь, следовательно, проявляется другая сторона противоположности творца и творения, причём каждая из обеих сторон содержит свою противоположность в себе самой. Санчо Панса — Штирнер, эгоист в обыкновенном смысле, побеждает здесь Дон Кихота — Шелигу, самоотверженного и иллюзорного эгоиста, побеждает его именно как Дон Кихота своей верой в мировое господство Святого. [Кем был вообще штирнеровский эгоист в обыкновенном смысле, как не Санчо Пансой, его самоотверженный эгоист — как не Дон Кихотом, а их взаимоотношение в его существовавшей до сих пор форме — как не отношением Санчо Пансы — Штирнера к Дон Кихоту — Шелиге? Теперь в качестве Санчо Пансы Штирнер принадлежит себе как Санчо лишь для того, чтобы уверить Шелигу как Дон Кихота, что он превосходит его в донкихотстве, и сообразно этой роли, в качестве заранее данного всеобщего донкихотства, ничего не предпринимает против донкихотства своего бывшего господина (донкихотства, которому он клянётся со всей преданностью слуги)], проявляя при этом описанное уже Сервантесом лукавство. По своему действительному содержанию он, таким образом, — з­щитник практического мелкого буржуа, но он ополчается против соответствующего мелкому буржуа сознания, которое в последнем счёте сводится к идеализирующим представлениям мелкого буржуа о недосягаемой для него буржуазии.

Итак, Дон Кихот поступил теперь, в лице Шелиги, в услужение к своему бывшему оруженосцу.

До какой степени Санчо сохранил ещё в своём новом «превращении» свои старые привычки, — это он обнаруживает на каждой странице. «Поглощение» и «пожирание» всё ещё составляют его главные качества, «естественная робость» всё ещё владеет им настолько, что как король прусский, так и князь Генрих LXXII превращаются в его глазах в «китайского богдыхана» или в «султана», и он решается говорить только о «немецких палатах»; всё ещё сыплет он вокруг себя словечки и изреченьица из своей дорожной сумки, всё ещё боится «призраков» и даже утверждает, что только они и страшны; единственная разница в том, что пока Санчо ещё не был святым, его надували мужики в трактире, а когда он достиг святости, он беспрестанно надувает сам себя.

Но вернёмся к Шелиге. Кто не открыл давным-давно перста Шелиги во всех «фразах», которые святой Санчо вкладывал в уста своему «Ты»? Но не только в фразах этого «Ты», а и в тех фразах, в которых Шелига выступает как творец, т. е. как Штирнер, всегда можно обнаружить следы Шелиги. Так как, однако, Шелига есть творение, то в «Святом семействе» он мог фигурировать лишь как «тайна». Разоблачение этой тайны могло быть делом только Штирнера как творца. Мы, правда, смутно чувствовали, что в основе здесь лежит какое-то великое, священное происшествие. И мы не обманулись. Единственное происшествие остаётся воистину неслыханным и небывалым, оно превосходит даже приключение с ветряными мельницами в двадцатой главе Сервантеса.

3. Откровение Иоанна Богослова, или «Логика новой мудрости»

В начале было слово, логос. В нём была жизнь, и жизнь была свет человеков, И свет во тьме светит, и тьма не объяла его. Был свет истинный, в мире был, и мир не познал его. Пришёл он в свою собственность, и свои его не приняли. А тем, которые приняли его, [верующим во имя Единственного, дал он власть быть собственниками. Но кто видел когда-нибудь Единственного?

Рассмотрим теперь этот «свет мира» в «Логике новой мудрости», ибо святой Санчо не успокаивается на своих прежних уничтожениях.

Когда речь идёт о нашем «единственном» авторе, то ясно само собой, что основой его гениальности служит блестящий ряд личных преимуществ, составляющих его особенную виртуоз­ность мышления. Так как] все эти преимущества уже подробно показаны выше, то здесь будет достаточно дать краткий список главнейших из них: неряшливость в мышлении — путаность — бессвязность — нескрываемая беспомощность — бесконечные повторения — постоянное противоречие с самим собой — несравненные сравнения — попытки запугать читателя — систематическое вымогательство чужих мыслей, применяющее в качестве рычагов словечки: «Ты», «Нечто», «Некто» и т. д. и грубое злоупотребление союзами «Ибо», «Потому», «Поэтому», «Так как», «Следовательно», «Но» и т. д. — невежество — тяжеловесные заверения — возвышенная беззаботность — революционные фразы и безмятежные мысли — косноязычие — напыщенная пошлость и кокетничание дешёвенькой неблагопристойностью — возведение посыльного Нанте в ранг абсолютного понятия — зависимость от гегелевских традиций и ходячих берлинских фраз — словом, жиденькая нищенская похлёбка (на протяжении 491 стр.), приготовленная по всем правилам Рамфорда.

В этой нищенской похлёбке плавает, как бы в виде костей, целый ряд переходов, кое-какие образчики их мы приведём здесь для развлечения обычно столь удручённой немецкой публики:

«Не могли ли бы мы — но ведь — иногда разделяют — Но можно — Для действительности того... необходимо особенно то, о чём часто... упоминают — и это называется — Теперь, скажем в заключение, пожалуй ясно — между тем — здесь можно, кстати, подумать — если бы не — или если бы, например, не было — это ведёт далее... к тому, что... не трудно — С известной точки зрения рассуждают примерно так, — напр., и т. д.» и т. п., и «так оно остаётся» во всевозможных «превращениях».

Мы можем здесь же отметить [один логический трюк, о котором нельзя решить, обязан ли он своим существованием хвалёной порядочности Санчо или беспорядочности его мыслей. Этот трюк состоит в том, чтобы из какого-нибудь представления или понятия, имеющего целый ряд вполне установившихся сторон, выхватить одну сторону, рассматривая её как поныне единую и единственную, подсунуть её понятию как его единственную определённость и затем выдвигать против неё всякую другую сторону под новым названием, как нечто оригинальное. Так обстоит дело, как мы увидим ниже, с понятиями свободы и особенности].

Среди категорий, обязанных своим происхождением не столько личности Санчо, сколько всеобщему замешательству, в котором находятся в настоящее время немецкие теоретики, первое место занимает ничтожное различение, завершение ничтожности. Так как наш святой всё время возится с такими «мучительнейшими» противоположностями, как единичное и всеобщее, частный интерес и всеобщий интерес, обыкновенный эгоизм и самоотверженность и т. д., то в конце концов дело доходит до самых ничтожных взаимных уступок и сделок между обеими сторонами, которые опять-таки покоятся на утончённейших различениях — на различениях, совместное существование которых выражается словечком «также» и которые затем снова отделяются друг от друга с помощью убогого «поскольку». Такими ничтожными различениями являются, например, следующие: каким образом люди могут эксплуатировать друг друга, но так, что ни один не делает этого за счёт другого; нечто может быть мне свойственно или же внушено — и связанная с этим конструкция некоей человеческой и некоей единственной работы, существующих одна рядом с другой; необходимое для человеческой жизни и необходимое для единственной жизни; то, что принадлежит личности в её чистом виде, и то, что по существу является случайным, — для различения чего святой Макс, со своей точки зрения, лишён какого бы то ни было критерия; то, что относится к лохмотьям, и то, что относится к коже индивида; то, от чего он всецело избавляется при помощи отрицания, и то, что он себе присваивает; приносит ли он в жертву одну лишь свою свободу или одну лишь свою особенность, причём в последнем случае он тоже жертвует, но лишь постольку, поскольку он, собственно говоря, ничем не жертвует; общение с другим — в качестве уз и в качестве личного отношения. Одни из этих различений абсолютно ничтожны, другие теряют, по крайней мере у Санчо, всякий смысл и содержание. Вершиной этих ничтожных различений можно считать различение между сотворением мира индивидом и толчком, который он получает от мира. Если бы, например, он вник здесь глубже в этот толчок, во всём объёме и разнообразии воздействий, которые этот толчок оказывает на него, [он в конце концов обнаружил бы противоречие в том, что он так же слепо зависит от мира, как и эгоистически-идеологически творит его. (Смотри: «Моё самонаслаждение».) Он не стал бы тогда ставить рядом свои «также» и «постольку» или «человеческую» и «единственную» работу, одно не вступало бы у него в схватку с другим, одно не нападало бы на другое с тыла, и ему не приходилось бы подставлять вместо самого себя «согласного с самим собой эгоиста»; а мы знаем, что этого последнего нечего было подставлять,] потому что он уже с самого начала являлся исходной точкой.

Эта ничтожность различений проходит через всю «Книгу», она представляет собой главный рычаг также и для остальных логических трюков и обнаруживается особенно отчётливо в столь же самодовольной, сколь и смехотворно-дешёвой моральной казуистике. Так, нам поясняется на примерах, в каких случаях истинный эгоист имеет право лгать и в каких не имеет; в какой мере обман чужого доверия является «чем-то презренным» и в какой нет; в какой мере император Сигизмунд и французский король Францис I имели право нарушать свою присягу и насколько такое их поведение было «позорным», — и другие столь же утончённые исторические иллюстрации. В противоположность этим кропотливым различениям и казуистическим вопросикам особенно рельефно выступает безразличие Санчо, для которого всё является одинаковым и который отбрасывает все действительные, практические и мысленные различия. В общем мы можем уже теперь заметить, что его умение различать не идёт ни в какое сравнение с его умением не различать, делать всех кошек серыми в сумерках Святого и сводить любую вещь к чему угодно — искусство, которое в приложении находит своё адекватное выражение.

Обними своего «ослика», Санчо, здесь ты нашёл его снова! Весело скачет он тебе навстречу, забыв о пинках, которыми ты угощал его, и приветствует тебя звонким голосом. Преклони перед ним колено, обними его шею и выполни своё призвание, предначертанное тебе Сервантесом в XXX главе.

Приложение — это ослик нашего Санчо, его логический и исторический локомотив, движущая сила «Книги», приведённая к своему кратчайшему и простейшему выражению. Для превращения одного представления в другое или для доказательства тождества двух совершенно разнородных вещей подыскивается несколько промежуточных звеньев, которые, частью по своему смыслу, частью по этимологическому составу и частью просто по своему звучанию, пригодны для установления мнимой связи между обоими основными представлениями. Эти звенья пристёгиваются затем в виде приложения к первому представлению, — и притом так, что всё дальше уходишь от отправного пункта и всё больше приближаешься к желанному месту. Когда цепь приложений готова настолько, что её можно без опасности замкнуть, тогда заключительное представление, с помощью тире, тоже пристёгивается в виде приложения — и фокус проделан. Это в высшей степени удобный способ контрабандного протаскивания мыслей, тем более эффективный, чем в большей мере он служит рычагом главнейших рассуждений. Когда этот фокус с успехом проделан несколько раз подряд, то можно, идя по стопам Санчо, выбросить одно за другим отдельные про­межуточные звенья и свести, наконец, всю цепь приложений к нескольким самым необходимым крючкам.

Приложение можно далее, как мы уже видели выше, также и перевернуть и прийти таким образом к новым, более сложным фокусам и к ещё более изумительным результатам. Мы видели там же, что приложение есть логическая форма бесконечного ряда, позаимствованного из математики.

Святой Санчо применяет приложение двояко: во-первых, чисто логически, при канонизации мира, где оно служит ему для превращения любой мирской вещи в «Святое», и, во-вторых, исторически, при рассмотрении связи различных эпох и при их обобщении, причём каждая историческая ступень сводится к одному единственному слову, и в конце концов получается тот результат, что с последним звеном исторического ряда мы ни на волос не продвинулись дальше первого звена, и все эпохи данного ряда подводятся в заключение под одну единственную абстрактную категорию вроде идеализма, зависимости от мыслей и т. д. А если нужно придать историческому ряду приложений видимость прогресса, то это достигается таким путём, что заключительная фраза понимается как завершение первой эпохи ряда, промежуточные же звенья — как восходящие ступени развития, ведущие к последней, завершающей фразе.

К приложениям примыкает синонимика, которую святой Санчо эксплуатирует на все лады. Если два слова связаны этимологически или хотя бы только сходны по своему звучанию, то на них возлагается солидарная ответственность друг за друга, — если же одно слово имеет различные значения, то, смотря по надобности, оно употребляется то в одном из них, то в другом, причём святой Санчо делает вид, будто он говорит об одном и том же предмете в различных его «преломлениях». Особую ветвь синонимики составляет также перевод, когда какое-нибудь французское или латинское выражение дополняется немецким, которым оно выражается только наполовину, а наряду с этим имеет ещё и совсем другие значения, — когда, например, как мы видели выше, слово «respektieren» переводится: «испытывать благоговение и страх» и т. д. Вспомним также слова Staat, Status, Stand, Notstand и т. д. В главе о коммунизме мы уже имели случай познакомиться с многочисленными примерами такого употребления двусмысленных выражений. Рассмотрим вкратце ещё один пример этимологической синонимики.

«Слово «Gesellschaft» [общество] происходит от слова «Sal». Если в зале (Saal) имеется много людей, то зал есть причина того, что они находятся в обществе. Они находятся в обществе и составляют, самое большее, салонное общество, ведя разговор обычными салонными фразами. Там же, где мы имеем действительное общение, это последнее следует считать независимым от общества» (стр. 286).

Так как «слово «Gesellschaft» происходит от «Sal» (что, кстати неверно, ибо первичными корнями всех слов являются глаголы), то «Sal» должно совпадать с «Saal». Но «Sal» означает на старо-верхне-немецком наречии строение; Kisello, Geselle [сожитель], — откуда происходит Gesellschaft, — означает домочадца, так что «Saal» притянуто сюда совершенно произвольно. Но это не имеет значения; «Saal» тотчас же превращается в «Salon», точно между старо-верхне-немецким «Sal» и ново-французским «salon» не лежит расстояние приблизительно в тысячу лет и столько-то миль. Так общество превратилось в салонное общество, в котором, согласно немецко-мещанскому представлению, происходит общение только посредством фраз, но нет никакого действительного общения. — Впрочем, поскольку для святого Макса важно ведь только превратить общество в «Святое», он мог бы достигнуть этого гораздо более коротким путём, если бы он чуть поглубже изучил этимологию и заглянул в любой словарь коренных слов. Какой находкой было бы для него открытие этимологической связи между словами «Gesellschaft» и «selig» [блаженный. Ред.]; Gesellschaft —Моё в силу права— heilig — das Heilige [общество, блаженный, святой, святое], — что может выглядеть проще?

Если этимологическая синонимика «Штирнера» правильна, то коммунисты ищут истинное графство, графство как святое. Как Gesellschaft происходит от Sal, строение, так Graf (готское garâvjo) от готского râvo, дом. Sal, строение = Râvo, дом, следовательно — Gesellschaft = Grafschaft [общество = графство]. Префиксы и суффиксы в обоих словах одинаковы, коренные слоги имеют одинаковое значение — стало быть, святое общество коммунистов и есть святое графство, графство как Святое, — что может выглядеть проще? Святой Санчо смутно чувствовал это, когда усмотрел в коммунизме завершение ленной системы, т. е. системы графств.

Синонимика служит нашему святому, с одной стороны, для превращения эмпирических отношений в спекулятивные: слово, употребляемое как в практической жизни, так и в философской спекуляции, он применяет в его спекулятивном значении, бросает несколько фраз об этом спекулятивном значении и потом делает вид, что он тем самым подверг критике и те реальные отношения, которые тоже обозначаются этим словом. Так он поступает со словом «спекуляция». На стр. 406 «спекуляция» с двух сторон «проявляется» как единая сущность, облекающаяся в «двоякое проявление» — о, Шелига! Он ополчается против философской спекуляции и думает, что разделался тем самым и с коммерческой спекуляцией, о которой он ровным счётом ничего не знает. — С другой стороны, та же синонимика служит ему, скрытому мелкому буржуа, для превращения буржуазных отношений (смотри сказанное выше в главе о «коммунизме» по поводу связи языка с буржуазными отношениями) в личные, индивидуальные отношения, которые нельзя затронуть, не затронув тем самым индивида в его индивидуальности, «особенности» и «единственности». Так Санчо использует, например, этимологическую связь между Geld [деньги] и Geltung [значени]}, Vermögen [имущество] и vermögen [быть способным] и т. д.

Синонимика, в соединении с приложением, образует главный рычаг его мошеннических фокусов, которые мы уже разоблачали несчётное число раз. Чтобы показать на примере, какое это нехитрое искусство, проделаем и мы такой трюк а 1а Санчо.

Wechsel [изменение; вексель] как изменение, есть закон явления, говорит Гегель. Отсюда, — мог бы продолжать «Штирнер», — возникает такое явление, как суровость закона против фальшивых векселей; возвышающийся над явлениями закон, закон как таковой, святой закон, закон как нечто святое, само Святое — ведь вот против чего совершается здесь грех и вот что должно быть отомщено в наказании. Или иначе: Wесhsel в его «двояком проявлении», как вексель (lettre de change) и как изменение (changement), ведёт к Verfall [истечение срока; упадок] (échéance и décadence). Упадок как результат изменения наблюдается в истории, между прочим, в виде гибели Римской империй, феодализма, Германской империи и господства Наполеона. «Переход от» этих великих исторических кризисов «к» торговым кризисам наших дней «не труден», и этим-то объясняется также, почему эти торговые кризисы всегда бывают обусловлены истечением срока векселей.

Или он мог бы также, — как он это сделал с «имуществом» и «деньгами», — оправдать «вексель» этимологически и «с известной точки зрения рассуждать примерно так»: коммунисты хотят, между прочим, устранить вексель (lettre de change). Но не есть ли как раз изменение (changement) величайшее наслаждение в мире? Они стремятся, стало быть, к мёртвому, к неподвижному, к Китаю — это значит: совершенный китаец и есть коммунист «Отсюда» тирады коммунистов против Wechselbriefe [заёмных писем] и Wechsler [менял]. Как будто не всякое письмо есть Wechselbrief — письмо, констатирующее некоторое изменение, и не всякий человек есть Wechselnder [изменяющийся], Wechsler [изменчивый человек].

Чтобы придать видимость большого разнообразия несложному характеру своей конструкции и своих логических фокусов, святой Санчо нуждается в эпизоде. Время от времени он «эпизодически» вставляет какое-либо место, которое относится к другой части книги, а то и вовсе могло бы быть опущено, и таким образом ещё больше разрывает и без того разорванную во многих местах нить так называемого развития своих мыслей. Это сопровождается наивным заявлением, что «Мы» «не ходим по струнке» и вызывает в читателе после многократных повторений некую нечувствительность ко всякой, даже величайшей бессвязности. Когда читаешь «Книгу», привыкаешь ко всему и в конце концов безропотно покоряешься даже самому худшему. Впрочем, эти эпизоды, [как и следовало ожидать от святого Санчо, оказываются лишь мнимыми: это лишь повторения под другими вывесками уже сотни раз встречавшихся фраз.

После того как святой Макс проявил себя таким образом в своих личных качествах, а затем в своих различениях, синонимике и эпизодах раскрыл себя как «видимость» и как «сущность», мы приходим к истинному увенчанию и завершению логики, к «понятию».

Понятие есть «Я» (смотри «Логику» Гегеля, 3-я часть),— логика как Я. Это — чистое отношение Я к миру, отношение, освобождённое от всех существующих для него реальных отношений; это формула для всех уравнений, к которым святой муж приводит обыденные понятия. Уже выше было раскрыто,] как Санчо с помощью этой формулы тщетно «силится» уяснить себе на всевозможных вещах лишь различные чисто рефлективные определения, вроде тождества, противоположности и т. д.

Начнём сразу же с какого-нибудь определённого примера — хотя бы с соотношения между «Я» и народом.

Я — не народ

Народ = Не-Я

Я = Не-народ.

Итак, Я — отрицание народа, народ уничтожен во Мне.

Второе уравнение может быть выражено и с помощью такого побочного уравнения:

Народное Я не существует

или:

Я народа есть отрицание моего Я.

Всё искусство, следовательно, заключается 1) в том, что отрицание, входившее сначала в связку, присоединяется сперва к субъекту, а потом к предикату; и 2) что отрицание, словечко «не», понимается, смотря по надобности, как выражение различия, отличия, противоположности и прямого уничтожения. В настоящем примере оно понимается как абсолютное уничтожение, как полное отрицание; мы увидим, что, — в зависимости от того, что в данный момент требуется святому Максу, — словечко «не» употребляется и в других значениях. Таким спо­собом тавтологическое суждение, что Я — не народ, превращается в грандиозное новое открытие, что Я — уничтожение народа.

Для вышеприведённых уравнений не требовалось даже, чтобы святой Санчо имел хоть какое-нибудь представление о народе; ему было достаточно знать, что Я и народ, это — «совершенно различные названия для совершенно различных вещей»; было достаточно того, что в двух этих словах нет ни одной общей буквы. Чтобы развить теперь, с точки зрения эгоистической логики, дальнейшие спекуляции о народе, достаточно пристегнуть к народу и к «Я» извне, из повседневного опыта, любое тривиальное определение — и материал для новых уравнений готов. Вместе с тем создаётся видимость, будто различные определения критикуются различным образом. Таким способом и создаются дальнейшие спекуляции о свободе, счастье и богатстве:

Основные уравнения: народ = Не-Я.

Уравнение № 1: Народная свобода = He-Моя свобода.

Народная свобода = Моя не-свобода.

Народная свобода = Моя несвобода.

(Это можно также перевернуть, и тогда получится великое положение: Моя несвобода = рабство есть свобода народа.)

Уравнение № 2: Народное счастье = Не-Моё счастье.

Народное счастье = Моё не-счастье.

Народное счастье = Моё несчастье.

(Перевёрнутое уравнение: Моё несчастье, моё убожество есть счастье народа.)

Уравнение № 3: Народное богатство = Не-Моё богатство.

Народное богатство = Моё не-богатство.

Народное богатство = Моя бедность.

(Перевёрнутое уравнение: Моя бедность есть богатство народа.) Это можно продолжать ad libitum [как угодно, сколько угодно] и распространять также и на другие определения.

Для составления подобных уравнений требуется, — кроме самого общего знания тех представлений, которые Штирнер может соединить в одно сочетание со словом «народ», — ещё лишь одно: нужно знать, какое положительное выражение подходит для полученного в отрицательной форме результата — например, «бедность» — для «не-богатства», и т. д. Это значит: знание языка в том объёме, в каком оно приобретается в обыденной жизни, является вполне достаточным для того, чтобы прийти таким путём к самым поразительным открытиям.

Всё искусство заключалось здесь, стало быть, в том, что Не-Моё богатство, Не-Моё счастье, He-Моя свобода превращаются в Моё не-богатство, Моё не-счастье, Мою не-свободу. «Не», которое в первом уравнении означает всеобщее отрицание, выражающее все возможные формы различия, — оно может, например, содержать в себе только ту мысль, что это — Наше общее, а не исключительно Моё, богатство, — это «не» [превращается во втором уравнении в отрицание Моего богатства, Моего счастья и т. д. и приписывает Мне не-счастье, несчастье, рабство. Если за мной отрицается какое-либо определённое богатство — например, богатство народа, а отнюдь не богатство вообще, — то, по мнению Санчо, это значит, что Мне должна быть приписана бедность. А это достигается здесь тем, что Моя не-свобода равным образом выражается в положительной форме и превращается таким образом в Мою «Несвободу». Но ведь моя не-свобода может кроме того означать и сотни других вещей — например, мою «несвободу», не-свободу от моего тела и т. д.]

Мы исходили только что из второго уравнения: Народ = Не-Я. Но мы могли бы взять за исходный пункт и третье уравнение: Я = He-народ, и тогда, например, согласно тому же способу, в применении к богатству оказалось бы в конце концов,. что «Моё богатство есть бедность народа». Но в данном случае святой Санчо поступил бы иначе, он вообще уничтожил бы имущественные отношения народа и самый народ и пришёл бы затем к следующему выводу: Моё богатство есть уничтожение не только народного богатства, но и самого народа. Здесь-то и обнаруживается, как произвольно действовал святой Санчо также и тогда, когда превращал не-богатство в бедность. Наш святой применяет эти различные методы вперемешку и употребляет отрицание то в одном, то в другом значении. К какой путанице это приводит, «видит сразу» даже и «тот, кто не читал книгу Штирнера» (Виганд, стр. 191).

Точно так же «орудует» «Я» и против государства.

Я — не государство.

Государство = Не-Я.

Я = «Не» государства.

Ничто государства = Я.

Или другими словами: Я — «творческое Ничто», в котором государство исчезло.

Эту простую мелодию можно спеть на любую тему.

Великое положение, лежащее в основе всех этих уравнений, гласит: Я не есть Не-Я. Этому Не-Я даются различные названия, которые могут быть, с одной стороны, чисто логическими названиями, как, например, бытие-в-себе, инобытие, а с другой — могут быть названиями конкретных представлений, каковы на­род, государство и т. д. Тем самым может быть создана видимость развития мысли, — если исходить из этих названий и с помощью уравнения или ряда приложений постепенно свести их опять к лежавшему с самого начала в их основе Не-Я. Так как введённые таким образом реальные отношения фигурируют лишь как различные модификации Не-Я — и притом различные только по названию, — то о самих этих реальных отношениях можно не говорить ни слова. Это тем комичнее, [что реальные отношения являются отношениями самих индивидов, и тот, кто объявляет их отношениями Не-Я] доказывает лишь то, что он ничего о них не знает. Подобный приём настолько упрощает дело, что даже «огромное большинство, состоящее из ограниченных от природы голов», может научиться этому трюку самое большее в десять минут. Это даёт нам одновременно и критерий для «единственности» святого Санчо.

Не-Я, противостоящее моему Я, святой Санчо определяет далее в том смысле, что оно есть то, что чуждо моему Я, что оно есть Чуждое. Отношение Не-Я к Я есть «поэтому» отношение отчуждения. Мы только что дали логическую формулу того, каким образом святой Санчо представляет любой объект или любое отношение как то, что чуждо моему Я, как отчуждение Я; с другой же стороны, святой Санчо может, как мы увидим, представить любой объект или отношение как сотворённое моим Я и принадлежащее ему. Оставляя пока в стороне тот произвол, с каким он любое отношение представляет — или не представляет — как отношение отчуждения (ибо вышеприведённые уравнения применимы ко всему решительно), — мы видим уже здесь, [что дело сводится у него только к тому, чтобы все действительные отношения, а равно и действительных индивидов, заранее объявить отчуждёнными (если пользоваться пока ещё этим философским выражением), чтобы свести их к совершенно абстрактной фразе об отчуждении. Значит, вместо задачи — изобразить действительных индивидов в их действительном отчуждении и в эмпирических условиях этого отчуждения, — мы имеем здесь дело всё с тем же приёмом: вместо развития всех чисто эмпирических отношений подставляется пустая мысль об отчуждении, о Чуждом, о Святом. Подсовывание категории, отчуждения] (являющейся опять-таки рефлективным определением, которое может быть понято как противоположность, различие, не-тождество и т. д.) находит своё последнее и высшее выражение в том, что «Чуждое» опять превращается в «Святое» отчуждение — в отношение Я к любому предмету как к Святому. Мы предпочитаем выяснить применяемый здесь логический процесс на отношении святого Санчо к Святому, ибо это — преобладающая формула, и мимоходом заметим, что «Чуждое» понимается также и как «Существующее» (per appos. [посредством приложения.]), как то, что существует помимо Меня, как независимо от Меня существующее (per appos.), как то, что обладает самостоятельностью благодаря Моей несамостоятельности, — так что святой Санчо может всё, что существует независимо от него, например Блоксберг, изобразить в виде Святого.

Так как Святое есть нечто чуждое, то всё чуждое превращается в Святое; так как всё Святое представляет собой узы, оковы, то все узы, все оковы превращаются в Святое. Этим святой Санчо достиг уже того, что всё чуждое становится для него одной лишь видимостью, одним лишь представлением, от которого он освобождается просто тем, что протестует против него и заявляет, что у него этого представления нет. Тут получается то же самое, что мы видели, когда речь шла о несогласном с собой эгоисте: людям следует изменить только своё сознание, и всё на свете будет обстоять all right [хорошо].

Всё наше изложение показало, как критика всех действительных отношений сводится у святого Санчо к тому, что он объявляет их «Святым», а его борьба с ними сводится к борьбе с его святым представлением о них. Этот простой фокус — превращать всё в Святое — удаётся ему, как мы уже подробно объяснили выше, потому, что Jacques le bonbomme принял на веру иллюзии философии, принял идеологическое, спекулятивное выражение действительности, оторванное от его эмпирического базиса, за самоё действительность [равно как и иллюзии мелких буржуа насчёт буржуазии принял за «святую сущность» буржуазии] и поэтому мог вообразить, что имеет дело лишь с мыслями и представлениями. Столь же легко и люди превратились у него в «святых»; после того как их мысли были оторваны от них самих и от их эмпирических отношений, стало возможным объявить людей простыми сосудами этих мыслей, и таким образом, например, из буржуа был создан святой либерал.

Положительное отношение [верующего, в конечном счёте, Санчо к Святому (это отношение называется у него почитанием) фигурирует также под названием «любви». «Любовь» означает признательное отношение к «Человеку»,] Святому, идеалу, высшему существу, или соответствующее человеческое, святое, идеальное, существенное отношение. То, чем помимо этого выражается наличное бытие Святого, как, например, государство, тюрьмы, пытка, полиция, житьё-бытьё и т. д., Санчо также может рассматривать как «другой пример» «любви». Эта новая номенклатура даёт ему возможность писать новые главы о том, что он уже отверг под маркой святого и почитания. Это — старая история о козах пастушки Торральбы, только в святом её образе. И как когда-то он, с помощью этой истории, водил за нос своего господина, так теперь водит за нос самого себя и публику на протяжении всей книги, не умея, однако, прервать свою историю так же остроумно, как он это делал в те прошлые времена, когда он ещё был простым оруженосцем. Вообще с момента своей канонизации Санчо потерял всё своё природное остроумие.

Первое затруднение возникает, повидимому, из-за того, что это Святое очень различно по своему содержанию, так что и при критике какой-нибудь определённой святыни следовало бы отбросить святость и критиковать самое это определённое содержание. Святой Санчо обходит этот подводный камень тем путём, что всё определённое он приводит лишь как один из «примеров» Святого,—точно так же, как в гегелевской «Логике» безразлично, приводится ли в пояснение «для-себя-бытия» атом или личность, а в качестве примера притяжения — солнечная система, магнетизм или половая любовь. Стало быть, если «Книга» кишит примерами, то это отнюдь не является случайным, а коренится в глубочайшей сущности применяемого в ней метода развития мыслей. Это — «единственная» возможность для святого Санчо создать видимость какого-то содержания, — прообраз этого имеется уже у Сервантеса, у которого Санчо тоже всё время говорит примерами. Поэтому-то Санчо и может сказать: «Другим примером Святого» (незаинтересованности) «служит труд». Он мог бы продолжить: другой пример — государство, ещё другой — семья, ещё другой — земельная рента, ещё другой — св. Иаков (Saint-Jacques, le bonhomme [святой Иаков, простак]), ещё другой — святая Урсула с её одиннадцатью тысячами дев. Все эти вещи имеют, правда, в его представлении ту общую черту, что они воплощают в себе «Святое». Но они, вместе с тем, представляют собой совершенно различные вещи, и именно это составляет их определённость. [Поскольку о них говорится в их определённости, речь идёт о них лишь постольку, поскольку они не суть «Святое».

Труд не есть земельная рента, а земельная рента не есть государство, значит — требуется определить, что такое государство, земельная рента, труд помимо их воображаемой святости, и святой Макс прибегает к следующему приёму: он делает вид, будто говорит о государстве, труде и т. д., но затем объявляет «государство вообще» действительностью некоей идеи, — будет ли это любовь, бытие-друг-для-друга, существующее, власть над отдельными лицами и, с помощью тире, — «Святое»; но ведь он мог сказать это с самого начала. Или о труде говорится, что он считается жизненной задачей, призванием, назначением — «Святым»]. Т.е. государство и труд лишь подводятся под заранее уже изготовленный — тем же способом — особый вид Святого, и это особое Святое растворяется затем снова во всеобщем «Святом»; всё это можно, конечно, сделать, не сказав ничего о труде и государстве. Одну и ту же жвачку можно теперь пережёвывать вновь и вновь при каждом удобном случае, причём всё, что по видимости является предметом критики, служит нашему Санчо только предлогом для того, чтобы абстрактные идеи и превращённые в субъекты предикаты (представляющие собой не что иное, как рассортированное Святое, которое всегда держится про запас в доста­точном количестве) объявить тем, чем они были признаны уже с самого начала, т. е. Святым. Он в самом деле свёл все вещи к их исчерпывающему, классическому выражению, сказав о них, что они служат «другим примером Святого». Определения, попавшие к нему понаслышке и будто бы относящиеся к содержанию, совершенно излишни, и при их ближайшем рассмотрении действительно оказывается, что они не дают никакого определения, не привносят никакого содержания и сводятся к невежественным банальностям. Эту дешёвую «виртуозность мышления», которая справляется с каким угодно предметом ещё до того, как узнаёт его, каждый может, конечно, усвоить и даже не за десять минут, как мы сказали выше, а всего за пять. Святой Санчо грозит нам в «Комментарии» трактатами» о Фейербахе, о социализме, о буржуазном обществе, и одно лишь Святое знает, о чём ещё. Мы можем уже заранее свести эти трактаты к их простейшему выражению следующим образом:

Первый трактат: Другим примером Святого служит Фейербах.

Второй трактат: Другим примером Святого служит социализм.

Третий трактат: Другим примером Святого служит буржуазное общество.

Четвёртый трактат: Другим примером Святого служит «трактат», весь проникнутый штирнеровским духом.

И т. д. in infinitum [до бесконечности].

Второй подводный камень, о который святой Санчо непременно должен был разбиться при некотором размышлении, это — его собственное утверждение, что каждый индивид является совершенно отличным от всех остальных, единственным. Так как каждый индивид — совершенно иной, так как он и есть, таким образом, иное, то вещь, которая для одного индивида чужда, свята, отнюдь не должна быть — и даже вовсе не может быть — такой и для другого. И общее имя, вроде государства, религии, нравственности и т. д., не должно вводить нас в заблуждение, ибо эти имена суть лишь абстракции от действительного отношения отдельных индивидов, и все эти предметы, вследствие совершенно различного отношения к ним со стороны единственных индивидов, становятся для каждого из этих последних единственными предметами, т. е. совершенно различными предметами, имеющими только общее имя. Следовательно, святой Санчо мог бы в лучшем случае только сказать: государство, религия и т. д. для Меня, святого Санчо, есть Чуждое, Святое. Вместо этого они должны превратиться у него в абсолютно Святое, в Святое для всех индивидов, — как же мог бы он иначе сфабриковать своё конструированное Я, своего согласного с собой эгоиста и т. д., как мог бы вообще написать всю свою «Книгу»? Как мало Санчо вообще заботится о том, чтобы каждого «Единственного» сделать мерилом его собственной «единственности», до какой степени он прилагает свою собственную «единственность» в качестве масштаба, моральной нормы, ко всем остальным индивидам, втискивая их, как и подобает настоящему моралисту, в своё прокрустово ложе, — это видно, между прочим, уже из его суждения о всеми позабытом блаженной памяти Клопштоке. Клопштоку он преподносит нравственное наставление — «относиться к религии совершенно особенным образом», и тогда Клопшток пришёл бы не к особенной, собственнойрелигии, как гласил бы правильный вывод (вывод, который «Штирнер» сам делает бессчётное число раз, например говоря о деньгах), а пришёл бы к «разложению и поглощению религии» (стр. 85), т. е. ко всеобщему, а не к собственному, единственному результату. Словно Клопшток не пришёл действительно к «разложению и поглощению религии», и притом к совершенно особенному, единственному разложению, какое и мог «подать» только вот этот единственный Клопшток, — к разложению, единственность которого «Штирнер» мог бы усмотреть хотя бы из множества неудачных под­ражаний. Отношение Клопштока к религии было, оказывается, не «собственным», хотя оно было вполне своеобразным, было именно таким, которое и делало Клопштока Клопштоком. Отношение Клопштока к религии было бы «собственным», видите ли, только в том случае, если бы он относился к религии не как Клопшток, а как новейший немецкий философ.

«Эгоист в обыкновенном смысле», который не столь покорен, как Шелига, и уже выше выдвигал всякого рода возражения, делает здесь нашему святому следующий упрёк: здесь в действительном мире я забочусь, — и я это отлично знаю, rien pour la gloire [нисколько не хвалясь], — только о моей выгоде и больше ни о чём. Кроме того, мне доставляет удовольствие думать ещё и о выгоде на небе, о своём бессмертии. Так неужели я должен пожертвовать этим эгоистическим представлением ради одного лишь со­знания согласного с собой эгоизма, — сознания, которое не даёт мне ни гроша? Философы говорят мне: это нечеловечно. Какое мне до этого дело? Разве я не человек? Разве не человечно всё, что я делаю, уже по одному тому, что я это делаю, да и не всё ли мне равно, «под какую рубрику подводят» мои действия «другие»? Ты, Санчо, ведь тоже философ, хотя и обанкротившийся, и уже из-за своей философии Ты не можешь рассчитывать на денежный кредит, а из-за своего банкротства — на кредит идейный, — Ты говоришь мне, что я не отношусь к религии по-особенному. Ты, стало быть, говоришь мне то же самое, что и другие философы, но только у Тебя это, по обыкновению, теряет всякий смысл, так как Ты называешь «особенным», «собственным» то, что они называют «человечным». В ином случае разве Ты мог бы говорить о какой-нибудь другой особенности, кроме Твоей собственной, разве Ты мог бы снова превратить собственное отношение во всеобщее? Также и я, если хочешь, отношусь к религии по-своему критически. Во-первых, я нисколько не постесняюсь тотчас же пожертвовать ею, как только она вздумает быть помехой в моей коммерции; далее, мне в моих делах полезно пользоваться репутацией религиозного человека (как моему пролетарию полезно, если он хоть на небе будет вкушать пирог, который Я съедаю здесь); и, наконец, я обра­щаю небо в мою собственность. Оно представляет собой une propriété ajoutée à la propriété [собственность, прибавленную к собственности], хотя уже Монтескье, человек совсем другого склада, чем Ты, пытался убедить меня, что небо, это — une terreur ajoutée à la terreur [устрашение, прибавленное к устрашению]. Как Я отношусь к небу, так к нему не относится никто другой, и в силу этого единственного отношения, в которое я к нему вступил, оно является единственным предметом, единственным небом. Ты критикуешь, стало быть, в лучшем случае Своё представление о моём небе, а не моё небо. Не говорю уж о бессмертии! Тут Ты становишься прямо смешон. Я отрекаюсь от своего эгоизма, — утверждаешь Ты в угоду философам, — потому что увековечи­ваю его и объявляю ничтожными и лишёнными всякого значе­ния законы природы и мышления, как только они хотят навязать моему существованию определение, произведённое не мной самим и крайне для меня неприятное, а именно — смерть. Ты называешь бессмертие «скверной неподвижностью» — точно я не мог бы всё время жить «подвижной» жизнью, пока на этом или на том свете бойко идут дела и я могу наживаться на других вещах, помимо Твоей «Книги». Да и что может быть «более неподвижным», чем смерть, которая против моей воли прекращает моё движение и погружает меня во всеобщее, в природу, в род, в — Святое? А государство, закон, полиция! Пусть они и являются чуждыми силами для того или иного «Я»; Я-то знаю, что это мои собственные силы. Впрочем, — и тут буржуа, милостиво кивнув на этот раз головой, снова поворачивается спиной к нашему святому, — впрочем, шуми попрежнему, если хочешь, против религии, неба, бога и т. п. Я ведь знаю, что во всём, что меня интересует — в частной собственности, стоимости, цене, деньгах, купле и продаже, — Ты всегда усматри­ваешь «собственное».

Мы только что видели, как отличны друг от друга отдельные индивиды. Но каждый индивид опять-таки различен в самом себе. Так святой Санчо может, рефлектируя над собой в качестве обладателя одного из своих свойств, т. е. рассматривая, определяя себя как «Я», обладающее одной из этих определённостей, определить затем предмет других свойств и сами эти другие свойства как Чуждое, Святое; и он может так поступать по очереди со всеми своими свойствами. Так, например, то, что является предметом для его плоти, есть Святое для его духа, или — то, что является предметом для его потребности в отдыхе, есть Святое для его потребности в движении. На этом трюке и основано его вышеописанное превращение всякого дела и безделия в самоотречение. Впрочем, его Я не есть действительное Я, а лишь Я вышеприведённых уравнений, — то самое Я, которое в формальной логике, в учении о суждениях фигурирует в виде Кая.

«Другим примером», именно более общим примером канони­зации мира, служит превращение практических коллизий, т. е. коллизий между индивидами и их практическими усло­виями жизни, в идеальные коллизии, т. е. в коллизии между этими индивидами и теми представлениями, которые они себе вырабатывают или вбивают в голову. Этот фокус также весьма прост. Как святой Санчо уже раньше превращал мысли инди­видов в нечто самостоятельно существующее, так здесь он отрывает идеальное отражение действительных коллизий от самих этих коллизий и придаёт ему самостоятельное существование. Действительные противоречия, в которых находится индивид, превращаются в противоречия индивида с его представлением или, — как это святой Санчо выражает более просто, — в про­тиворечия с представлением как таковым, со Святым. Так он ухитряется превратить действительную коллизию, прообраз её идеального отображения, в следствие этой идеологической видимости. Так приходит он к тому результату, что дело состоит якобы не в практическом уничтожении практической коллизии, а лишь в отказе от представления об этой коллизии — в отказе, к которому он как истый моралист настойчиво призывает людей.

После того как святой Санчо свёл таким образом все про­тиворечия и коллизии, в которых находится индивид, к противоречиям и коллизиям этого индивида с каким-либо из его представлений, сделавшимся независимым от него и подчинившим его себе, а потому и «легко» превращающимся в представление как таковое, в святое представление, в Святое, — после этого индивиду остаётся ещё только одно: совершить грех против святого духа, отвлечься от этого представления и объявить Святое призраком. Это логическое надувательство, которое индивид проделывает над самим собой, представляется нашему святому одним из наивысших усилий эгоиста. Однако всякий поймёт, как легко таким путём, исходя из эгоистической точки зрения, все совершающиеся исторические конфликты и движения объявить второстепенными, не зная о них ровным счётом ничего, — для этого нужно только выдернуть несколько фраз, обычно употребляемых в таких случаях, превратить их указанным способом в «Святое», изобразить индивидов как находящихся в подчинении у этого Святого и затем выступать в качестве человека, презирающего «Святое как таковое».

Дальнейшим разветвлением этого логического фокуса и особенно излюбленным манёвром нашего святого является использование таких слов, как назначение, призвание, задача и т. д., благодаря чему ему становится бесконечно легко превращать в Святое всё, что угодно. В самом деле, в призвании, назначе­нии, задаче и т. д. индивид является в своём собственном представлении иным в сравнении с тем, что он есть в действи­тельности, является воплощением Чуждого, а, стало быть, и Святого, — и своё представление о том, чем он должен быть, он выдвигает против своего действительного бытия как Правомерное, Идеальное, Святое. Таким образом, святой Санчо может, когда ему это нужно, всё превратить в Святое с помощью следующего ряда «приложений»: предназначить себя к чему-либо, т. е. выбрать себе какое-нибудь назначение (можешь вложить в эти слова любое содержание), выбрать себе назначение как таковое, выбрать себе святое назначение, выбрать себе назначение как Святое, т. е. Святое как назначение. Или: быть предназначенным, т. е. иметь какое-либо назначение, иметь назначение как таковое, святое назначение, назначение как Святое, Святое как назначение, иметь Святое своим назначением; иметь назначение Святого.

И теперь ему, конечно, только остаётся ревностно увещевать людей, чтобы они выбрали своим назначением отсутствие всякого назначения, своим призванием — отсутствие всякого призвания, своей задачей — отсутствие всякой задачи, хотя на протяжении всей своей «Книги» «вплоть до» «Комментария» он только и делает, что даёт людям всевозможные назначения, ставит перед ними задачи и, как проповедник в пустыне, призывает их к евангелию истинного эгоизма, о котором, правда, недаром сказано: все призваны, но только один — О'Коннел— избран.

Мы уже видели выше, как святой Санчо отрывает представления индивидов от условий их жизни, от их практических коллизий и противоречий, чтобы превратить их затем в Святое. Теперь эти представления появляются в форме назначения, призвания, задачи. Призвание имеет у святого Санчо двоякую форму: во-первых, призвание, которое Мне дают другие,— примеры чего мы уже имели выше, когда говорилось о газетах, переполненных политикой, и о тюрьмах, в которых наш святой усмотрел заведения для исправления нравов[76] . Но кроме того призвание оказывается ещё таким призванием, в которое верит сам индивид. Если вырвать Я из всех его эмпирических жизнен­ных отношений, из его деятельности, из условий его существова­ния, отделить его от лежащего в его основе мира и от его собственного тела, то у него не останется, конечно, другого призвания и другого назначения, кроме как представлять собою Кая логических суждений и помогать святому Санчо в составлении приведённых выше уравнений. Напротив, в действительном мире, там где индивиды имеют потребности, они уже в силу этого имеют некоторое призвание и некоторую задачу, причём вначале ещё безразлично, делают ли они это своим призванием также и в пред­тавлении. Ясно, впрочем, что индивиды, так как они обладают сознанием, составляют себе об этом призвании, которое дано им их эмпирическим бытием, также и некоторое представление и тем самым дают нашему святому Санчо возможность уцепиться за слово «призвание», — т. е. за то выражение, которое полу­чают в представлении их действительные условия жизни,— а самые эти условия жизни оставить вне поля зрения. Пролетарий, например, призвание которого, как и всякого другого человека, заключается в том, чтобы удовлетворять свои потреб­ности, но который не в состоянии удовлетворить даже эти, общие у него со всеми другими людьми, потребности; которого необходимость работать четырнадцать часов в день низводит на один уровень с вьючным животным; которого конкуренция принижает до положения вещи, предмета торговли; который из своего положения простой производительной силы, единственного оставшегося на его долю положения, вытесняется другими, более мощными производительными силами, — этот пролетарий уже в силу этого имеет действительную задачу — революционизировать существующие отношения. Он может, конечно, представить себе это как своё «призвание», он может также, если он хочет заняться пропагандой, выразить это своё «призвание» таким образом, что делать то или иное есть чело­веческое призвание пролетария, — тем более, что его положение не позволяет ему удовлетворять даже потребности, вытекающие из его непосредственной человеческой природы. Святому Санчо нет дела до лежащей в основе этого представления реальности, до практической цели этого пролетария, — он крепко держится за слово «призвание» и объявляет его Святым, а пролетария он объявляет рабом Святого. Это — самый лёгкий способ считать себя выше всего этого и «идти дальше».

Особенно при существовавших до сих пор отношениях, когда постоянно господствовал один класс, когда условия жизни индивида постоянно совпадали с условиями жизни определённого класса, когда, следовательно, практическая задача всякого вновь восходящего класса должна была казаться каждому его отдельному члену всеобщей задачей и когда каждый класс действительно мог ниспровергнуть своего предшественника не иначе, как освободив индивидов всех классов от отдельных оков, связывавших их до тех пор, — при таких обстоятельствах было необходимо, чтобы задача отдельных членов стремящегося к господству класса изображалась как общечеловеческая задача.

Если, впрочем, буржуа, например, доказывает пролетарию, что его, пролетария, человеческая задача — работать четырнадцать часов в сутки, то пролетарий может с полным правом тем же языком сказать в ответ, что его задача заключается, напротив, в низвержении всего буржуазного строя.

Мы уже не раз видели, как святой Санчо ставит целый ряд задач, которые все растворяются в окончательной, существующей для всех людей задаче истинного эгоизма. Но даже и там, где он не рефлектирует, не сознаёт себя творцом и творением, он с помощью следующего ничтожного различения ставит себе такую задачу:

Стр. 466: «Захочешь ли Ты в дальнейшем заниматься мышлением, это Твоё дело. Если Ты хочешь достигнуть в мышлении чего-нибудь значительного, то» (начинаются предъявляемые Тебе условия и назначения) «то... значит, всякий, кто хочет мыслить, бесспорно имеет задачу, которую он себе тем самым, сознательно или бессознательно, ставит; но никто не имеет своей задачей мышление».

Не говоря о прочем содержании этого положения, оно неверно даже с точки зрения самого святого Санчо, так как согласный с собой эгоист, хочет ли он того или нет, несомненно имеет своей «задачей» мышление. Он должен мыслить, с одной стороны, чтобы держать в узде плоть, которую можно укротить только духом, мыслью, и, с другой стороны, — чтобы удовлетворить своему рефлективному определению как творца и тво­рения. Поэтому он и ставит «задачу» самопознания перед всем миром обманутых эгоистов — «задачу», которая, конечно, невыполнима без мышления.

Чтобы перевести разбираемое положение из формы ничтожного различения в логическую форму, нужно прежде всего выбросить слово «значительное». Для каждого человека то «значительное», чего он хочет достигнуть в мышлении, будет иным в зависимости от степени его образования, от его жизненных отношений и от его цели в данный момент. Святой Макс не даёт нам здесь, таким образом, никакого устойчивого критерия для определения, когда начинается задача, которую человек ставит себе своим мышлением, как далеко может уйти мысль, если не ставить перед собой никакой задачи, — он ограничивается относительным выражением «значительное». Но «значительно» для меня всё, что побуждает меня к мышлению, «значительно» всё, о чём я мыслю. Поэтому вместо слов: «если Ты хочешь в мышлении достигнуть чего-нибудь значительного», следовало сказать: «если Ты вообще хочешь мыслить». Но это зависит вовсе не от Твоего желания или нежелания, ибо Ты одарён сознанием и можешь удовлетворять свои потребности только посредством деятельности, при которой Ты вынужден пользоваться также и своим сознанием. Далее, необходимо отбросить гипотетическую форму. «Если Ты хочешь мыслить», — то Ты сразу же ставишь себе «задачей» мышление; это тавтоло­гическое предложение святому Санчо незачем было возвещать с такой торжественностью. Всё это положение было облечено в эту форму ничтожного различения и торжественной тавтологии вообще лишь для того, чтобы скрыть следующее содержание: как определённый, как действительный, Ты имеешь определение, назначение, задачу — всё равно, сознаёшь ли Ты это или нет[77] . — Эта задача вытекает из Твоей потребности и её связи с существующим миром. Подлинная же мудрость Санчо состоит в его утверждении, что от Твоей воли зависит, мыслишь ли Ты, живёшь ли и т. д., обладаешь ли Ты вообще какой-либо определённостью. Иначе, опасается он, определение перестало бы быть Твоим самоопределением. Если Ты отождествляешь самого Себя со Своей рефлексией или, смотря по надобности, со Своей волей, то понятно само собой, что в этой абстракции всё, что не порождается Твоей рефлексией или Твоей волей, перестаёт быть Твоим самоопределением, — значит, например, и Твоё дыхание, Твоё кровообращение, мышление, жизнь и т. д. Но у святого Санчо самоопределение состоит даже и не в воле, а, как мы уже видели в главе об истинном эгоисте, в reservatio mentalis [мысленной оговорке], выражающейся в безразличии ко всякой определённости — безразличии, которое появляется здесь снова в виде отсутствия определения. С помощью его «собственного» ряда приложений это приняло бы такой вид: в противовес всякому действительному определению он полагает неопределённость своим опреде­лением, отличает от себя в каждый данный момент себя же как лишённого определений, является, таким образом, в каждый данный момент также и иным в сравнении с тем, что он есть, является третьим лицом, и именно иным вообще, святым иным, противостоящим всякой единственности, лишённым определений, всеобщим, обыкновенным — словом, является босяком.

Если святой Санчо спасается от определения прыжком в неопределённость (а отсутствие определений также есть определение, притом наихудшее), то практическая, моральная суть всего этого фокуса состоит, помимо сказанного уже выше по поводу истинного эгоиста, лишь в апологии того определения, которое в существовавшем до сих пор мире навязывалось на­сильно каждому индивиду. Если, например, рабочие утверждают в своей коммунистической пропаганде, что призвание, назначение, задача всякого человека — всесторонне развивать все свои способности, в том числе, например, также и способность мышления, то святой Санчо усматривает в этом только призвание к чему-то чуждому, усматривает утверждение «Святого». Он стремится освободить от этого людей тем, что индивида, изуродованного развившимся за счёт его способностей разделением труда и подчинённого какому-либо одностороннему призванию, он берёт под свою защиту от его собственной потребности стать иным, высказанной ему, как его призвание, другими. То, что утверждается здесь как призвание, назначение, и есть как раз отрицание того призвания, которое до сих пор практически порождалось разделением труда, т. е. единственного действительно существующего призвания, — это есть, стало быть, отрицание всякого призвания вообще. Всестороннее проявление индивида лишь тогда перестанет представляться как идеал, как призвание и т. д., когда воздействие внешнего мира, вызывающее у индивида действительное развитие его задатков, будет взято под контроль самих индивидов, как этого хотят коммунисты.

В конце концов вся болтовня о призвании призвана в эгоистической логике опять-таки лишь к тому, чтобы сделать возможным внесение Святого в самые вещи и приписать нам способность уничтожать их даже без малейшего к ним прикосновения. Так, например, тот или иной индивид признаёт труд, торговлю и т. д. своим призванием. Этим путём последние превращаются в святой труд, в святую торговлю, в Святое. Истинный эгоист не признаёт их своим призванием; тем самым он уничтожил святой труд и святую торговлю. Благодаря этому они остаются тем, что они есть, а он — тем, чем он был. Ему и в голову не приходит исследовать вопрос, не ведут ли труд, торговля и т. д., эти способы существования индивидов, с необходимостью, вытекающей из их действительного содержания и процесса их развития, к тем идеологическим представлениям, с которыми он борется как с самостоятельными существами, — что на его языке означает: которые он канонизирует.

Точно так же, как святой Санчо канонизирует коммунизм, чтобы потом, в главе о «Союзе», тем вернее провести своё святое представление о нём как «собственное» изобретение, — совершенно так же он с шумом ополчается против «призвания, назначения, задачи» лишь для того, чтобы затем воспроизводить их на протяжении всей своей книги в виде категорического императива. Повсюду, где возникают трудности, святой Санчо разрубает их с помощью такого категорического императива: «реализуй Свою ценность», «познавайте Себя снова», «да станет каждый всемогущим Я», и т. д. О категорическом императиве смотри главу о «Союзе», о «призвании» и т. д. — главу о «Самонаслаждении».

Мы вскрыли теперь главнейшие логические фокусы, с помощью которых святой Санчо канонизирует существующий мир и тем самым критикует и поглощает его. Но в действительности он поглощает только Святое в мире, а к самому миру даже не прикасается. Само собой понятно, что его практическое отношение к миру должно оставаться совершенно консервативным. Если бы он хотел критиковать, то мирская критика начиналась бы как раз там, где исчезает всякий ореол святости. Чем больше форма общения данного общества, а следовательно и условия господствующего класса, развивают свою противоположность по отношению к ушедшим вперёд производительным силам, чем больше вследствие этого раскол в самом господствующем классе, как и раскол между ним и подчинённым классом, — тем неправильней становится, конечно, и сознание, первоначально соответствовавшее этой форме общения, т. е. оно перестаёт быть сознанием, соответствующим этой последней; тем больше прежние традиционные представления этой формы общения, в которых действительные личные интересы и т. д. и т. д. формулированы в виде всеобщих интересов, опускаются до уровня пустых идеализирующих фраз, сознательной иллюзии, умышленного лицемерия. Но чем больше их лживость разоблачается жизнью, чем больше они теряют своё значение для самого сознания, — тем решительнее они отстаиваются, тем всё более лицемерным, моральным и священным становится язык этого образцового общества. Чем лицемернее становится это общество, тем легче такому легковерному человеку, как Санчо, открывать повсюду представление о Святом, об Идеальном. Из всеобщего лицемерия общества он, легковерный, может абстрагировать всеобщую веру в Святое, в господство Святого и даже принять это Святое за пьедестал существующего общества. Он одурачен этим лицемерием, из которого он должен был бы сделать как раз обратный вывод.

Мир Святого сосредоточивается, в конечном счёте, в «Человеке». Как мы уже видели на протяжении всего «Ветхого завета», Санчо под всю существовавшую до сих пор историю подставляет в качестве активного субъекта — «Человека»; в «Новом завете» он распространяет это господство «Человека» на весь существующий современный физический и духовный мир, как и на свойства ныне существующих индивидов. Всё принадлежит «Человеку», и таким образом мир превращён в «мир Человека». Святое как личность есть «Человек», что у Санчо является лишь другим названием Понятия, Идеи. Оторванные от действительных вещей представления и идеи людей неизбежно имеют, ко­нечно, своей основой не действительных индивидов, а индивида философского представления, индивида, оторванного от своей действительности и существующего лишь в мысли, «Человека» как такового, понятие человека. Этим его вера в философию достигает своего завершения.

Теперь, когда всё превращено в «Святое» или в достояние «Человека», наш святой может сделать дальнейший шаг на пути к присвоению, заключающийся в том, что он отказывается от представления о «Святом» или о «Человеке» как о стоящей над ним силе. Раз чуждое превращено в Святое, в голое представление, то тем самым это представление о чуждом, принимаемое им за реально существующее Чуждое, становится, конечно, его собственностью. Основные формулы, показывающие, как присваивается мир человека (тот способ, каким Я, освободившись от почитания Святого, овладевает миром) содержатся уже в при­ведённых выше уравнениях.

Над своими свойствами святой Санчо, как мы видели, владычествует уже в качестве согласного с собой эгоиста. Чтобы стать теперь владыкой мира, ему остаётся только превратить мир в своё свойство. Простейший способ достигнуть этой цели состоит в том, что Санчо обозначает свойство «Человека», со всей содержащейся в нём бессмыслицей, прямо как своё свойство. Так, он приписывает себе, например, как свойство Я, бессмыслицу общечеловеческой любви, утверждая, что он любит «каждого» (стр. 387) и притом любит с сознанием эгоизма, ибо «любовь делает его счастливым». Тот, кто наделён столь счастливой натурой, бесспорно принадлежит к тем, о которых сказано: горе Вам, если Вы соблазните хоть одного из малых сих!

Второй метод заключается в том, что святой Санчо пытается сохранить что-либо в виде своего свойства, превращая его — в том случае, когда оно неизбежно представляется ему отношением, — в отношение «Человека», в способ его бытия, в святое отношение и тем самым отталкивает его от себя. Святой Санчо поступает так даже там, где свойство, оторванное от отношения, в котором оно реализуется, превращается в чистую бессмыслицу. Так, например, на стр. 322 он хочет сохранить национальную гордость, объявляя «национальность своим свойством, нацию — своей собственницей и владычицей». Он мог бы продолжать: религиозность есть Моё свойство, Я и не подумаю отказаться от неё — религия есть Моя владычица, Святое. Семейная любовь есть Моё свойство, семья — Моя владычица. Справедливость — Моё свойство, право — Мой владыка, рассуждать о политике — Моё свойство, государство — Мой владыка.

Третий способ присвоения применяется тогда, когда какая-нибудь чуждая сила, гнёт которой он практически ощущает, целиком им отвергается — в качестве святой — и не присваивается. В этом случае он видит в чуждой силе своё собственное бессилие и признаёт это последнее своим свойством, своим творением, над которым он в каждый миг возвышается как творец. Так, например, обстоит дело с государством. И здесь ему представляется счастливая возможность — иметь дело не с чем-нибудь чуждым, а лишь со своим собственным свойством, против которого ему стоит только утвердить себя в качестве творца, чтобы тем самым преодолеть его. Таким образом, отсутствие какого-либо свойства тоже сходит у него, на худой конец, за его свойство. Когда святой Санчо погибает от голода, — то причина заключается не в отсутствии средств питания, а в его обладании собственным голодом, в его свойстве голодать. Если он падает из своего окна и ломает себе шею, то это происходит не потому, что его бросает вниз сила тяжести, а потому, что отсутствие крыльев, неспособность летать, есть его собственное свойство.

Четвёртый метод, применяемый им с блистательнейшим успехом, заключается в том, что всё, являющееся предметом одного из его свойств, он объявляет в качестве своего предмета своей собственностью, потому что он, при помощи какого-либо одного из своих свойств, имеет отношение к этому предмету, каково бы при этом ни было это отношение. Таким образом, то, что до сих пор называлось зрением, слухом, осязанием и т. д., наш безобидный приобретатель Санчо называет приобретением собственности. Лавка, на которую я смотрю, является — как видимая мною — предметом моего глаза, и её отражение на моей сетчатке есть собственность моего глаза. И вот лавка, помимо её отношения к глазу, становится его собственностью, и не только собственностью его глаза, но и его самого, — собственностью, которая точно так же перевёрнута вверх ногами, как перевёрнуто изображение лавки на его сетчатке. Когда сторож лавки спустит штору (или, по выражению Шелиги, «гардины и занавесы»), то его собственность исчезнет, и он, подобно обанкротившемуся буржуа, сохранит только горестное воспоминание о минувшем блеске. Если «Штирнер» пройдёт мимо придворной кухни, он несомненно приобретёт в собственность запах жарящихся там фазанов, но самих фазанов он даже и не увидит. Единственная прочная собственность, которую он при этом приобретёт, это — более или менее громкое урчание в желудке. Впрочем, что именно и в каком количестве ему удастся увидеть, зависит не только от существующего в мире положения вещей, отнюдь не им соз­данного, — это зависит также и от его кошелька и от положения в жизни, доставшегося ему в силу разделения труда и, может быть, преграждающего ему доступ к очень многому, как бы жадны к приобретению ни были его глаза и уши.

Если бы святой Санчо просто и прямо сказал, что всё, являющееся предметом его представления, в качестве представляемого им предмета, т. е. в качестве его представления о предмете, есть его представление, т. е. его собственность (то же самое относится к созерцанию и т. д.), — то можно было бы только удивляться ребяческой наивности человека, который считает подобную тривиальность ценной находкой и солидным приобретением. Но то обстоятельство, что он подменяет эту спекулятивную соб­ственность собственностью вообще, должно было, конечно, произвести магическое впечатление на неимущих немецких идеологов.

Его предметом является и всякий другой человек в сфере его действия «и в качестве его предмета, — его собственностью», его творением. Каждое Я говорит другому (смотри стр. 184): «Для меня Ты только то, что Ты есть для Меня» (например, мой exploiteur [эксплуататор]), «именно Мой предмет и, как Мой предмет, Моя собственность». А стало быть — и моё творение, которое я как творец могу в любое мгновение поглотить и воспринять обратно в Себя. Таким образом, каждое Я рассматривает другое Я не как собственника, а как свою собственность; не как «Я» (смотри стр. 184), а как бытие для Него, как объект; не как принадлежащее себе, а как принадлежащее ему, другому, и отчуждённое от себя. «Примем же обоих за то, за что они выдают себя» (стр. 187), за собственников, за принадлежащих самим себе, — и за то, «за что они принимают друг друга», за собственность, за принадлежащее Чуждому. Они — собственники и вместе с тем не-собственники (ср. стр. 187). Но для святого Санчо во всех его отношениях к другим важно не действительное отношение, а то, что каждый может вообразить себе, то, что он есть только в своей рефлексии.

Так как всё, что является предметом для «Я», является вместе с тем через посредство какого-либо из его свойств его предметом и, значит, его собственностью, — так, например, получаемые им побои как предмет его членов, его чувства, его представления являются его предметом и, стало быть, его собственностью, — то он может провозгласить себя собственником каждого существующего для него предмета. Этим способом он может окружающий его мир, — как бы тот ни был суров по отношению к нему, как бы ни принижал он его до уровня «человека, имеющего лишь идеальное богатство, до уровня босяка», — объявить своею собственностью, а себя — провозгласить его собственником. С другой стороны, так как каждый предмет для «Я» есть не только Мой предмет, но и мой предмет, то каждый предмет, с тем же безразличием к его содержанию, может быть объявлен He-собственным, Чуждым, Святым. Один и тот же предмет и одно и то же отношение можно поэтому с одинаковой лёгкостью и с одинаковым успехом объявить как Святым, так и Моей собственностью. Всё зависит от того, поставить ли ударение на слове «Мой» или на слове «предмет». Метод присвоения и метод канонизации суть лишь два различных «преломления» одного и того же «превращения».

Все эти методы — лишь положительные выражения для отри­цания того, что в вышеприведённых уравнениях было положено как Чуждое по отношению к «Я»; только отрицание это опять-таки берётся, как и выше, в разных значениях. Отрицание может, во-первых, определяться чисто формально, так что оно совсем не касается содержания, — как мы это видели выше на примере любви к людям и во всех случаях, когда всё выражаемое им изменение ограничивается привнесением сознания безразличия. Или же отрицанию может подвергаться вся сфера объекта или предиката, всё содержание, как в случае с религией и государством. Или, наконец, в-третьих, можно отрицать одну только связку, моё, остававшееся до сих пор чуждым, отношение к предикату, и поставить ударение на слове «Мой», чтобы я таким образом относился к Моему достоянию как собственник, — так обстоит дело, например, с деньгами, которые становятся монетой Моей собственной чеканки. В этом последнем случае свойство Человека, как и его отношение, может потерять всякий смысл. Каждое свойство Человека, будучи воспринято Мною обратно в себя, погашается в присущем мне качестве «Я». О каждом из этих свойств нельзя уже сказать, что оно такое. Оно остаётся лишь по имени тем, чем было. Как «Моё», как растворённая во Мне определённость, оно лишается всякой определённости как по отношению к другим, так и по отношению ко Мне, оно существует лишь как положенное Мной, как мнимое свойство. Таково, например, Моё мышление. Так же, как с Моими свойствами, обстоит дело и с вещами, которые имеют ко Мне отношение и которые, как мы уже видели выше, тоже в сущности являются лишь Моими свойствами, — такова, например, лавка, на которую Я смотрю. Поскольку, таким образом, мышление совершенно отлично во Мне от всех других свойств, — как, например, ювелирная лавка совершенно отличается от колбасной и т. д., — то различие вновь появляется как различие видимости, давая себя знать и вовне, в том, как Я обнаруживаюсь по отношению к другим. Тем самым эта уничтоженная определённость благополучно воскресла, она должна быть и сформулирована в старых выражениях, поскольку её вообще можно выразить в словах. (Относительно не-этимологических иллюзий святого Санчо о языке мы, впрочем, ещё кое-что услышим.)

Вместо прежнего простого уравнения мы имеем здесь антитезу. В своей наиболее простой форме она гласит, примерно, так:

Мышление человека — Моё мышление, эгоистическое мышление,

где слово «Моё» означает лишь то, что человек может и не иметь мыслей, так что словом «Моё» уничтожается мышление. Уже более запутанной становится эта антитеза в следующем примере:

Деньги как средство обмена, употребляемое человеком Деньги моей собственной чеканки как средство обмена, употребляемое эгоистом, —

где нелепость раскрывается полностью. — Ещё запутанней становится эта антитеза там, где святой Макс вносит какое-либо определение и хочет создать видимость развёрнутого развития, Здесь отдельная антитеза превращается в ряд антитез. Сначала, например, говорится:

Право вообще как право человека Право есть то, что Мне угодно считать правом.

Право — сила Человека} — {Сила — Моё право,

а это далее уж просто сводится к следующему уравнению:

Сила как Моё право = Моя сила.

Эти антитезы — не что иное, как положительно выраженные перестановки приведённых выше отрицательных уравнений, из которых всегда уже получались антитезы в заключительном звене. Они даже превосходят эти уравнения своим простым величием и великим простодушием.

Как прежде святой Санчо мог всё считать чуждым, существующим без него, святым, так теперь он может с такою же лёгкостью всё считать своим изделием, чем-то, что существует лишь благодаря ему, считать своей собственностью. В самом деле, так как он всё превратил в свои свойства, то ему остаётся только отнестись к ним так, как он в качестве согласного с собой эгоиста отнёсся к своим первоначальным свойствам, — процедура, которую нам нет надобности здесь воспроизводить. Таким путём наш берлинский школьный наставник становится абсолютным владыкой мира — «тоже самое происходит, конечно, со всяким гусем, со всякой собакой, со всякой лошадью» (Виганд, стр. 187).

Действительный логический эксперимент, лежащий в основе всех этих форм присвоения, есть лишь особая форма речи, именно парафраза, описание одного какого-нибудь отношения как выражения, как способа существования чего-то другого. Как мы только что видели, каждое отношение может быть изображено как пример отношения собственности, и точно так же его можно изобразить как отношение любви, силы, эксплуатации и т. д. Святой Санчо нашёл этот метод парафразы в готовом виде в философской спекуляции, где он играет одну из главных ролей. Смотри ниже о «теории эксплуатации».

Различные категории присвоения становятся эмоциональными категориями, как только привносится видимость практики и присвоение приходится принимать всерьёз. Эмоциональная форма утверждения: Я против Чуждого, Святого, против мира «Человека», есть бахвальство. Провозглашается отказ от почтения перед Святым (почтение, уважение и т. п. — таковы эмоциональные категории, выражающие у Санчо отношение к Святому или к третьему лицу как к Святому), и этот перманентный отказ именуется делом, — дело это выглядит тем более шутовским, что Санчо всё время сражается лишь с призраком своего освящающего представления. Но, с другой стороны, так как, несмотря на его отказ от почтения перед Святым, мир обращается с ним самым безбожным образом, он испытывает внутреннее удовлетворение, заявляя этому миру, что как только он будет иметь власть против мира, то начнёт обращаться с ним без всякого почтения. Эта угроза с её миросокрушающей reservatio mentalis [мысленной оговоркой] завершает комизм положения. К первой форме бахвальства относятся заявления святого Санчо, что он «не боится» «гнева Посейдона и мстительных эвменид» (стр. 16), «не боится проклятия» (стр. 58), «не нуждается в прощении»(стр. 242) и т. д., и его заключительное уверение, что он совершил «самое безмерное осквернение» Святого. Ко второй форме относится его угроза по адресу луны на стр. 218:

«Если бы Я только мог схватить Тебя, Я Тебя воистину схватил бы, и если Я только найду средство добраться до Тебя, Ты ничем Меня не испугаешь... Я не сдаюсь перед Тобой, а только жду, когда наступит мой час. Пусть Я смиряюсь в данный момент перед невозможностью дать Тебе по­чувствовать свою силу, но Я ещё припомню Тебе это!» —

обращение, в котором наш святой падает ниже уровня пфеффелевского мопса, находящегося в яме. Таково же место на стр. 425, где он «не отказывается от власти над жизнью и смертью» и т. д.

В заключение практика бахвальства может снова превратиться в чисто теоретическую практику, поскольку наш святой в самых высокопарных словах возвещает о совершённых им деяниях, которых он никогда не совершал, причём он пытается с помощью звонких фраз выдать традиционные тривиальности за свои оригинальные творения. Этим характеризуется в сущности вся книга, в особенности же — навязываемая нам в качестве развития собственных мыслей, но на деле лишь плохо списанная — конструкция истории, затем утверждение, что «Книга» «написана, повидимому, против человека» (Виганд, стр. 168), и множество отдельных заверений вроде: «Одним ду­новением живого Я сметаю Я народы» (стр. 219 Книги), «Я прямо берусь за дело» (стр. 254), «народ — мёртв» (стр. 285), далее заверение, что он «роется во внутренностях права» (стр. 275), и, наконец, хвастливый, прикрашенный цитатами и афоризмами вызов «противнику во плоти» (стр. 280).

Бахвальство уже само по себе сентиментально. Но кроме того сентиментальность встречается в Книге и в виде особой категории, которая играет определённую роль особенно при положительном присвоении, переставшем уже быть простым выступлением против Чужого. Как ни просты рассмотренные нами до сих. пор методы присвоения, всё же Санчо, излагая их более подробно, должен был создавать видимость, будто Я при­обретает с их помощью также и собственность «в обыкновенном смысле», а этого он мог достигнуть только посредством усиленного раздувания этого Я, только посредством опутывания себя и других сентиментальными чарами. Сентиментальность вообще неизбежна, поскольку он не стесняясь приписывает себе предикаты «Человека» как свои собственные, — утверждая, например, что «любит» «каждого» «из эгоизма», — и придаёт таким образом своим свойствам несуразную напыщенность. Так, на стр. 351, он объявляет «улыбку ребёнка» «своей собственностью» и там же в самых трогательных выражениях изображает ступень цивилизации, на которой стариков уже больше не убивают, представляя эту ступень как дело рук самих этих стариков, и т. д. К этой же сентиментальности целиком относится и его отношение к Мариторнес.

Единство сентиментальности и бахвальства есть бунт. Будучи направлен вовне, против других, он есть бахвальство; будучи направлен вовнутрь, как ворчание-в-себе, он есть сентиментальность. Это — специфическое выражение бессильного недовольства филистера. Он возмущается при мысли об атеизме, терроризме, коммунизме, цареубийстве и т. д. Предметом, против которого бунтует святой Санчо, является Святое; поэтому бунт, хотя он и характеризуется также как преступление, есть в конечном счёте грех. Таким образом, бунт отнюдь не должен выразиться в каком-нибудь деле, ибо он есть лишь «грех» против «Святого». Святой Санчо довольствуется поэтому тем, что «выбивает из своей головы» «святость» или «дух чуждости» и осуществляет своё идеологическое присвоение. Но так как настоящее и будущее вообще перемешиваются у него в голове и он то утверждает, что им уже всё присвоено, то вдруг говорит, что ещё только необходимо всё приобрести, — то при его разглагольствованиях о бунте ему подчас совершенно случайно приходит в голову, что действительно существующее Чуждое продолжает противостоять ему и после того, как он уже справился со священным ореолом Чуждого. При этом ходе мыслей или, вернее, вымыслов бунт превращается в воображаемое дело, а Я превращается в «Мы». С этим мы познакомимся подробнее ниже. (Смотри главу «Бунт».)

Истинный эгоист, этот, как выяснилось из всего предыдущего, величайший консерватор, собирает под конец целую дюжину полных коробов с обломками «мира Человека», — ибо «ничто не должно быть утрачено!» Так как вся его деятельность ограничивается тем, что над миром мыслей, доставшимся ему от философской традиции, он пытается проделать несколько затасканных, казуистических фокусов, то ясно само собой, что действительный мир для него вовсе не существует, а потому и продолжает спокойно существовать. Содержание «Нового завета» докажет нам это в развёрнутом виде.

Так «мы достигли рубежа совершеннолетия и отныне мы объявлены совершеннолетними» (стр. 86).

4. Особенность

«Создать себе свой особенный, собственный мир — это значит воздвигнуть себе небо» (стр. 89 «Книги»)[77].

Мы уже «проникли взором» во внутреннее святилище этого неба; теперь мы постараемся узнать о нём «ещё кое-что». Но в Новом завете мы встретим то же лицемерие, которым пропитан Ветхий завет. Подобно тому как в последнем исторические данные служили только названиями для нескольких простых категорий, так и здесь, в Новом завете, все мирские отношения являются только масками, только другими наименованиями для того тощего содержания, которое мы наскребли в «Феноменологии» и «Логике». Под видом рассуждения о действительном мире святой Санчо говорит всегда только об этих тощих категориях.

«Ты стремишься не к свободе обладания всеми этими прекрасными вещами... Ты стремишься обладать ими в действительности... обладать ими как Своей собственностью... Тебе следовало бы быть не только свободным, Тебе следовало бы быть также собственником» (стр. 205).

Одна из старейших формул, к которым пришло начинающееся социальное движение, — противоположность между социализмом в его самом жалком виде и либерализмом, — возводится здесь в некое изречение «согласного с собой эгоиста». Как стара, однако, эта противоположность даже для Берлина, наш святой мог бы увидеть хотя бы из того, что она со страхом и трепетом упоминается ещё в «Historisch-politische Zeitschrift» Ранке, Берлин, 1831.

«То, как я пользуюсь ею» (свободой), «зависит от моей особенности» (стр. 205).

Великий диалектик может это также перевернуть и сказать: «То, как Я пользуюсь моей особенностью, зависит от Моей свободы». — Затем он продолжает:

«Свободен — от чего?»

Так при помощи простого тире свобода мгновенно превращается здесь в свободу от чего-то и, per appos [посредством приложения], от «всего». На этот раз, однако, приложение даётся в виде некоторого тезиса, будто бы полнее определяющего предмет. Достигнув таким образом этого великого результата, Санчо становится сентиментальным:

«О, чего только не приходится сбрасывать с себя!» Сперва «оковы крепостничества», потом целый ряд других оков — и это под конец незаметно приводит к тому, что «совершеннейшее самоотречение оказывается не чем иным, как свободой, свободой... от собственного Я, и стремление к свободе, как к чему-то абсолютному.., лишает Нас нашей особенности».

Путём крайне неискусного перечисления всякого рода оков освобождение от крепостной зависимости, которое было признанием индивидуальности крепостных и в то же время уничтожением определённой эмпирической границы, отождествляется здесь с гораздо более ранней христиански-идеалистической свободой из Посланий к римлянам и коринфянам, благодаря чему свобода вообще превращается в самоотречение. На этом мы могли бы уже покончить со свободой, ибо теперь она уж бесспорно есть «Святое». Определённый исторический акт самоосвобождения превращается святым Максом в абстрактную категорию «Свободы», а эта категория определяется затем ближе с помощью совершенно другого исторического явления, которое опять-таки может быть подведено под общее понятие «Свободы». Вот и весь фокус, посредством которого сбрасывание ярма крепостной зависимости превращается в самоотречение.

Чтобы сделать для немецкого бюргера свою теорию свободы ясной как день, Санчо начинает теперь декламировать на языке, характерном для бюргера, в особенности для берлинского бюргера:

«Но чем свободнее Я становлюсь, тем больше принуждения нагромождается пред Моими очами, тем беспомощнее Я Себя чувствую. Несвободный сын дикой природы ещё не ощущает ни одного из тех ограничений, которые стесняют «образованного» человека, он мнит себя более свободным, чем последний. По мере того как Я добываю Себе свободу, Я ставлю себе новые границы и новые задачи; лишь только Я изобрёл железные дороги, как уже снова чувствую Себя слабым, ибо Я ещё не в состоянии парить в воздухе, подобно птице; и не успел Я разрешить какую-нибудь проблему, неясность которой смущала Мой дух, как Меня уже осаждает бесчисленное множество других и т. д.» (стр. 205, 206).

О, «беспомощный» беллетрист для бюргеров и поселян!

Но не «несвободный сын дикой природы», а «образованные люди» «придерживаются мнения», что дикарь свободнее образованного человека. Что «сын дикой природы» (которого вывел на сцене Ф. Гальм) не знает ограничений, существующих для образованного человека, ибо не может испытывать их, — это так же ясно, как и то, что «образованный» берлинский бюргер, знающий «сына дикой природы» только по театру, ничего не знает об ограничениях, существующих для дикаря. Налицо имеется следующий простой факт; ограничения дикаря иные, чем ограничения цивилизованного человека. Сравнение, проводимое нашим святым между обоими, — фантастическое сравнение, достойное «образованного» берлинца, всё образование которого заключается в том, что он ровно ничего не знает ни об одном из них. Понятно, что ему совершенно неизвестны ограничения дикаря, хотя после многочисленных новых книг, содержащих описания путешествий, не такая уж мудрёная вещь знать что-нибудь об этом; но что ему неведомы также и ограничения образованного человека, доказывает его пример с железными дорогами и воздушными полётами. Бездеятельный мелкий буржуа, для которого железные дороги упали точно с неба и который поэтому-то и воображает, что он сам изобрёл их, немедленно, после того как один раз прокатился по железной дороге, начинает фантазировать о воздушных полётах. В действительности же сперва появился воздушный шар и лишь затем железные дороги. Святой Санчо должен был это перевернуть, ибо иначе всякий увидел бы, что когда был изобретён воздушный шар, ещё далеко было до мысли о железных дорогах, между тем как легко можно представить себе обратное. Санчо вообще перевёртывает вверх ногами эмпирические отношения. Когда телеги и фургоны перестали удовлетворять развившиеся потребности в средствах сообщения, когда, наряду с прочими обстоятельствами, созданная крупной промышленностью централизация производства потребовала новых средств для ускорения и расширения транспорта всей массы её продуктов, тогда изобрели паровоз, а тем самым стало возможным использование железных дорог для дальних сообщений. Изобретатель и акционеры интересовались при этом своим барышом, а коммерческие круги вообще — уменьшением издержек производства; возможность и даже абсолютная необходимость изобретения коренилась в эмпирических обстоятельствах. Применение этого нового изобретения в различных странах зависело от различных эмпирических обстоятельств, например, в Америке — от необходимости объединить отдельные штаты этой огромной страны и связать полуцивилизованные районы внутренней части материка с морем и со складочными местами для их продуктов. (Ср. между прочим М. Шевалье, «Письма о Северной Америке».) В других странах, где, как, например, в Германии, при каждом новом изобретении только сожалеют о том, что оно не завершает собой эру изобретений, — в подобных странах после упорного сопротивления этим презренным железным дорогам, которые не могут предоставить нам крыльев, конкуренция всё-таки вынуждает в конце концов принять их и расстаться с телегами и фургонами — подобно тому, как пришлось расстаться с достопочтенной, добродетельной самопрялкой. В Германии отсутствие другого выгодного приложения капитала делало из железнодорожного строительства доминирующую отрасль промышленности. Здесь развитие железнодорожного строительства и неудачи на мировом рынке шли нога в ногу. Но нигде не строят железных дорог в угоду категории «Свободы от чего-нибудь»; святой Макс мог бы убедиться в этом хотя бы на основании того, что никто не строит железных дорог, чтобы стать свободным от своего денежного мешка. Позитивное ядро идеологического презрения к железным дорогам со стороны бюргера, который желал бы летать, как птица, заключается в его пристрастии к телегам, фургонам и столбовым дорогам. Санчо страстно жаждет «собственного мира», которым, как мы видели выше, является небо. Поэтому он желает заменить паровоз огненной колесницей Ильи а вознестись к небесам.

После того как действительное уничтожение ограничений, — которое является в то же время и весьма положительным развитием производительной силы, реальной энергией и удовлетворением неустранимых потребностей, расширением власти индивидов, — превратилось в глазах этого бездеятельного и невежественного зрителя в простое освобождение от некоторого ограничения, из чего он опять-таки может логически состряпать себе постулат освобождения от ограничения вообще, после этого у него, в конце всего рассуждения, появляется то, что уже предполагалось в начале:

«Быть свободным от чего-нибудь означает только не иметь чего-либо, быть от чего-либо избавленным» (стр. 206).

И он тут же приводит весьма неудачный пример: «Он свободен от головной боли — это значит: он избавлен от неё», точ­но это «избавление» от головной боли не равносильно вполне положительной способности располагать своей головой, не рав­носильно собственности по отношению к своей голове, между тем как, страдая головными болями, я был собственностью своей больной головы.

«В «избавлении» мы осуществляем свободу, к которой призывает христианство, — в избавлении от греха, от бога, от нравственности и т. д.» (стр. 206).

Поэтому-то наш «совершенный христианин» и обретает свою особенность только в «избавлении» от «мыслей», «назначения», «призвания», «закона», «государственного строя» и т. д. и приглашает своих братьев во Христе «хорошо себя чувствовать только в разрушении», т. е. совершая «избавление», создавая «совершенную», «христианскую свободу».

Он продолжает:

«Но должны ли мы, например, пожертвовать свободой потому, что она оказывается христианским идеалом? Нет, ничто не должно быть утрачено» (voilа notre conservateur tout trouvé [вот он, наш консерватор, весь как есть]), «в том числе и свобода, но она должна стать нашей собственной, а таковой она в форме свободы стать не может» (стр. 207).

Наш «согласный с собой» (toujours et partout [всегда и везде]) «эгоист» забывает здесь, что уже в Ветхом завете мы благодаря христианскому идеалу свободы, т. е. благодаря иллюзии свободы, стали «собственниками» «мира вещей»; он забывает также, что в соответствии с этим нам стоило только избавиться от «мира мыслей», чтобы стать и «собственниками» этого мира; что здесь «особенность» оказалась у него следствием свободы, избавления.

Истолковав свободу как освобождённость от чего-либо, а последнюю в свою очередь как «избавление», в смысле христианского идеала свободы, а значит и свободы «Человека», — наш святой может на препарированном таким образом материале проделать практический курс своей логики. Первая простейшая антитеза гласит:

Свобода Человека — Моя Свобода,

где в антитезе свобода перестаёт существовать «в форме свободы». Или же:

Избавление в интересах Человека Избавление в Моих интересах .

Обе эти антитезы, с многочисленной свитой из декламаций, проходят через всю главу об особенности, но с помощью их одних наш завоеватель мира Санчо добился бы ещё очень немногого, вряд ли добился бы обладания хотя бы островом Баратарией. Выше, когда он поведение людей рассматривал из своего «собственного мира», со своего «неба», он, говоря о своей абстрактной свободе, оставил в стороне два момента действительного освобождения. Первый момент заключался в том, что индивиды в своём самоосвобождении удовлетворяют определённую, действительно испытываемую ими потребность. Благодаря устранению этого момента действительных индивидов сменил «Человек как таковой», а удовлетворение действительной потреб­ности сменилось стремлением к фантастическому идеалу, к свободе как таковой, к «свободе Человека».

Второй момент заключался в том, что способность, существующая в освобождающих себя индивидах до сих пор лишь в качестве задатка, начинает функционировать как действительная сила, или же что уже существующая сила возрастает благодаря устранению ограничения. Устранение ограничения, являющееся лишь следствием создания новой силы, можно, конечно, считать главной сутью дела. Но эта иллюзия возникает лишь при следующих условиях: либо если политику принимают за базис эмпирической истории; либо если, подобно Гегелю, стараются повсюду усмотреть отрицание отрицания; либо, наконец, если — после того как новая сила уже создана,— начинают, в качестве невежественного берлинского бюргера, рефлектировать над этим новым созданием. — Оставив в стороне этот второй момент для своего собственного пользования, святой Санчо обретает благодаря этому некую определённость, которую он может противопоставить оставшейся абстрактной caput mortuum [буквально: мертвой голове; в переносном смысле: мёртвым останкам] «Свободы». Таким образом он приходит к следующим новым антитезам:

Свобода — бессодержательное удаление чуждой силы. Особенность — действитель­ное обладание особенной, собственной силой.
Или же:
Свобода, отпор чуждой силе Особенность — обладание особенной, собственной силой.

Для доказательства того, насколько святой Санчо свою соб­ственную «силу», которую он противопоставляет здесь свободе, извлекает из этой же самой свободы и фокуснически переносит в себя,— мы не станем отсылать его к материалистам или коммунистам, но укажем только на «Словарь Французской академии», где он найдёт, что слово liberté [свобода] чаще всего употребляется в смысле puissance [власть, сила]. Но если бы святой Санчо захотел всё же утверждать, что он борется не против «liberté», а против «свободы», то мы посоветуем ему заглянуть в Гегеля и справиться там насчёт отрицательной и положительной свободы. Ему, как немецкому мелкому буржуа, доставит наслаждение заключительное замечание этой главы.

Антитеза может быть выражена и таким образом:

Свобода, идеалистическое стремление к избавлению и борьба против инобытия. Особенность, действителъное избавление и наслаждение собственным бытием.

Отличие, таким образом, при помощи дешёвой абстракции, особенность от свободы, Санчо делает вид, будто только теперь он начинает выводить это различие, и восклицает:

«Какое различие между свободой и особенностью!» (стр. 207).

Мы увидим, что кроме общих антитез он не добился ничего и что наряду с этим определением особенности в его рассуждения всё время забавнейшим образом вплетается и особенность «в обыкновенном понимании»:

«Внутренне можно быть свободным, несмотря па состояние рабства, хотя опять-таки только от многого, но не от всего; от бича, от деспотических прихотей и т. д. своего господина раб не может быть свободен».

«Напротив, особенность, это — всё моё существо и бытие, это Я сам. Я свободен от того, от чего Я избавлен; Я — собственник того, что в Моей власти или над чем Я властен. Своим собственным являюсь Я в любое время и при всех обстоятельствах, если Я только умею обладать Собой и не расточаю свои силы для других. Я не могу по-настоящему хотеть быть свободным, ибо Я не могу... это осуществить; Я могу только желать этого и стремиться к этому, ибо это остаётся идеалом, призраком. Оковы действительности каждое мгновение глубоко врезаются в мою плоть. Но Я остаюсь своим собственным. Принадлежа в качестве крепостного какому-нибудь повелителю, Я мыслю только о Себе и о своей выгоде; правда, наносимые им удары попадают в Меня, Я не свободен от них, — но Я терплю их только для своей пользы, например, для того, чтобы обмануть его видимостью терпения и усыпить его подозрения, или же для того, чтобы не навлечь на Себя своим сопротивлением чего-нибудь худшего. Но так как Я всё время имею в виду Себя и Свою выгоду» (в то время как удары всё время имеют в своей власти его и его спину), «то Я хватаю за волосы первый удобный случай» (т. е. он «желает», он «стремится» к первому удобному случаю, который, однако, «остаётся идеалом, призраком»), «чтобы раздавить рабовладельца. И если Я освобождаюсь тогда от него и его бича, то это лишь следствие моего предшествующего эгоизма. Может быть, возразят, что Я и в состоянии рабства был свободным, именно «в себе» или «внутренне»; но «свободный в себе» не есть ещё «действительно свободный», и «внутренне» — не то же самое, что «внешне». Собственным же, наоборот, своим собственным Я был целиком, как внутренне, так и внешне. Под властью жестокого повелителя моё тело не «свободно» от мук пытки и ударов бича; но под пыткой трещат Мои кости, ударов содрогаются Мои мышцы, и Я испускаю стоны, ибо стонет Моё тело. Мои вздохи и содрогания доказывают, что Я принадлежу ещё Себе, что Я — свой собственный» (стр. 207, 208).

Наш Санчо, снова разыгрывающий беллетриста для мелких буржуа и поселян, доказывает здесь, что, несмотря на многочисленные удары, полученные им ещё у Сервантеса, он всегда оставался обладателем своей особенности и что эти удары скорее принадлежали к его «особенности». «Своим собственным» он является «в любое время и при всяких обстоятельствах», если он умеет обладать собой. Таким образом, здесь особенность носит гипотетический характер и зависит от его рассудка, под которым он понимает рабскую казуистику. Этот рассудок становится затем также мышлением, когда он начинает «мыслить» о себе и своей «пользе», причём это мышление и эта мысленная «польза» составляют его мысленную «собственность». Дальше разъясняется, что он терпит удары «для собственной пользы», причём особенность опять-таки сводится к представлению «пользы», и он «терпит» дурное, чтобы не стать «собственником» «худшего». Впоследствии рассудок оказывается также «собственником» оговорки о «первом удобном случае», т. е. собственником простой reservatio mentalis [мысленной оговорки] и, наконец, «раздавив» — в предвосхищении идеи — «рабовладельца», он оказывается «собственником» этого предвосхищения, между тем как рабовладелец попирает его ногами в действительности, в настоящем. Если здесь он отождествляет себя со своим сознанием, которое стремится успокоить себя путём всякого рода мудрых сентенций, то под конец он отождествляет себя со своим телом, утверждая, что он вполне — как внешне, так и внутренне — остаётся «своим собственным», пока в нём сохранилась ещё хоть искра жизни, хотя бы даже бессознательной. Такие явления, как треск «костей», содрогание мышц и т. д., — явления, которые при переводе с языка единственного естествознания на язык патологии могут быть обнаружены с помощью гальванизма на его трупе, если тотчас же снять его с виселицы, на которой он только что на наших глазах повесился, и которые могут быть обнаружены даже на мёртвой лягушке, — эти явления служат ему здесь доказательством того, что он «целиком», «как внешне, так и внутренне», является ещё «своим собственным», что он властен над собой. Тот самый факт, в котором обнаруживается класть и особенность рабовладельца, — именно, что бьют Его, а не кого-нибудь другого, что именно его кости «трещат», его мышцы содрогаются, причём Он бессилен изменить это, — этот факт служит здесь нашему святому доказательством его собственной особенности и власти. Значит, когда он подвергается суринамскому spanso bocko, когда он не в состоянии двинуть ни рукой, ни ногой, ни вообще сделать какое бы то ни было дви­жение, и вынужден терпеть всё, что бы с ним ни делали, — при таких обстоятельствах его власть и особенность заключаются не в том, что он может распоряжаться своими членами, а в том, что это его члены. Свою особенность он спас здесь снова тем, что рассматривал себя всякий раз как носителя другого определения, — то как простое сознание, то как бессознательное тело (смотри «Феноменологию»).

Святой Санчо «претерпевает» получаемую им порцию ударов, разумеется, с более достойным видом, чем действительные рабы. Сколько бы миссионеры, в интересах рабовладельцев, ни убеждали рабов, что они переносят удары «для своей же пользы», рабы не поддаются влиянию подобной болтовни. Они не руководствуются той холодной и трусливой рефлексией, которая утверждает, что в противном случае они «навлекут на себя худшее», они не воображают также, что «обманут своим терпением рабовладельца», — они, наоборот, издеваются над своими мучителями, смеются над их бессилием, над неспособностью рабовладельцев принудить их даже к смирению и подавляют всякие «стоны», всякую жалобу, пока им это ещё позволяет физическая боль. (Смотри Шарль Конт, «Трактат о законодательстве».) Таким образом, они ни «внутренне», ни «внешне» не являются своими «собственниками», а лишь «собственниками» своего упорства, — иначе это можно выразить так: они не «свободны» ни «внутренне», ни «внешне», но свободны в одном отношении, а именно — «внутренне» свободны от самоунижения, что они показывают также и «внешне». Поскольку «Штирнер» получает побои, он является собственником побоев и, значит, он свободен от того, чтобы не быть побитым; эта свобода, это избавление принадлежит к его особенности.

Если святой Санчо видит отличительный признак особенности в оговорке насчёт бегства при «первом удобном случае», а в своём, достигаемом таким путём, «освобождении» — «лишь следствие своего предшествующего эгоизма» (своего, т. е. согласного с собой эгоизма), то отсюда ясно, что он воображает, будто восставшие негры Гаити и беглые негры всех колоний хотели освободить не себя, а «Человека». Раб, решившийся добиться освобождения, должен уже подняться над той мыслью, что рабство, это — его «особенность». Он должен быть «свободным» от этой «особенности». Впрочем, «особенность» какого-нибудь индивида может состоять и в том, что он «унижает» себя. Если «кто-то» будет утверждать противоположное, то это значит, что он подходит к этой особенности «с чуждым мас­штабом».

В заключение святой Санчо мстит за полученные удары следующим обращением к «собственнику» его «особенности» — к рабовладельцу:

«Моя нога не «свободна» от ударов господина, но это моя нога, и она неотъемлема. Пусть он оторвёт её от меня и присмотрится, овладел ли он моей ногой! У него в руках окажется только труп моей ноги, который настолько же не моя нога, насколько мёртвая собака уже не собака» (стр. 208).

Но пусть он — Санчо, воображающий, будто рабовладелец желает иметь его живую ногу, вероятно, для собственного пользования, — пусть он «присмотрится», что у него ещё осталось от «неотъемлемой» ноги. У него осталась лишь утрата его ноги, и он стал одноногим собственником своей оторванной ноги. Если ему приходится ежедневно восемь часов вертеть мельничное колесо, то с течением времени идиотом станет именно он, и идиотизм будет тогда его «особенностью». Пусть судья, при­говоривший его к этому, «присмотрится», окажется ли ещё у него «в руках» ум Санчо. Но бедному Санчо от этого пользы будет мало.

«Первая собственность, первое великолепие завоёвано!» Показав на этих, достойных аскета примерах — ценой немалых беллетристических издержек производства — различие между свободой и особенностью, наш святой совершенно неожиданно заявляет на стр. 209, что

«между особенностью и свободой зияет ещё более глубокая пропасть, чем простое словесное различие».

Эта «более глубокая пропасть» заключается в том, что дан­ное выше определение свободы повторяется в «различных превращениях», «преломлениях» и в многочисленных «эпизодических вставках». Из определения «Свободы» как «Избавления» вытекают вопросы: от чего должны быть свободны люди и т. д. (стр. 209); споры по поводу этого «от чего» (там же) (в качестве немецкого мелкого буржуа, он и здесь видит в борьбе действительных интересов только препирательства из-за определения этого «от чего», причём, разумеется, ему кажется очень странным, что «гражданин» не хочет быть свободным «от гражданства», стр. 210). Затем в следующей форме повторяется положение, что устранить какое-либо ограничение значит установить новое ограничение: «Стремление к определённой свободе всегда включает в себя стремление к новому господству», стр. 210 (мы узнаём при этом, что буржуа в революции стремились не к своему собственному господству, а к «господству закона» — смотри выше о либерализме); а за этим следует вывод, что никто не хочет избавиться от того, что ему «вполне по душе, например от неотразимого очарования взора возлюбленной» (стр.211). Далее оказывается, что свобода, это — «фантом» (стр. 211), «сновидение» (стр. 212); затем попутно мы узнаём, что и «голос природы» тоже вдруг становится «особенностью» (стр. 213), но зато «голос бога и совести» надо считать «делом дьявола», причём автор кичливо заявляет: «Существуют же такие безбожные люди» (которые считают это делом дьявола); «что Вы с ними поделаете?» (стр. 213, 214). Но не природа должна определять Меня, а Я должен определять Свою природу, — продолжает свою речь согласный с собой эгоист. И моя совесть, это — тоже «голос природы»,

В связи с этим оказывается также, что животное «идёт по очень правильному пути» (стр. 214). Мы узнаём далее, что «свобода молчит о том, что должно произойти после Моего освобождения» (стр. 215). (Смотри «Песнь песней Соломона».) Показ упомянутой выше «более глубокой пропасти» заканчивается тем, что святой Санчо повторяет сцену с побоями и высказывается на этот раз несколько яснее об особенности:

«Даже несвободный, даже закованный в тысячи цепей, Я всё же су­ществую, и притом — не только в будущем, не только в надежде, как это присуще свободе; даже в качестве презреннейшего из рабов Я существую — в настоящем» (стр. 215).

Таким образом, здесь он противопоставляет друг другу себя и «Свободу» как двух лиц, особенность же становится простым наличием, простым настоящим, и притом «презреннейшим» настоящим. Особенность оказывается здесь, следовательно, простым констатированием личного тождества. Штирнер, который уже выше превратил себя в «тайное полицейское государство», обернулся здесь паспортным управлением. «Да не будет что-либо утрачено» из «мира человека»! (Смотри «Песнь песней Соломона».)

Согласно стр. 218, можно также «потерять» свою особенность в результате «преданности», «покорности», хотя, согласно предыдущему, особенность не может прекратиться, пока мы вообще существуем, хотя бы и в самом «презренном» или «покорном» виде. Но разве «презреннейший» раб не есть в то же время «покорнейший»? Согласно одному из вышеприведённых описаний особенности, «потерять» свою особенность можно только поте­ряв свою жизнь.

На стр. 218 особенность как одна сторона свободы, как сила снова противопоставляется свободе как избавлению; и среди средств, при помощи которых Санчо, по его уверению, обеспечивает свою особенность, приводятся «лицемерие», «обман» (средства, которые применяет Моя особенность, ибо она должна была «покориться» условиям внешнего мира) и т. д., «ибо средства, которые Я применяю, согласуются с тем, что Я собой представляю». Мы уже видели, что среди этих средств главную роль играет отсутствие средств, как это между прочим видно также из его тяжбы с луной (смотри выше «Логику»). Затем, для разнообразия, свобода рассматривается как «самоосвобождение»: «это значит, что Я могу обладать свободой лишь в той мере, в какой Я создаю её Себе своей особенностью»; причём обычное для всех, особенно для немецких, идеологов определение свободы как самоопределения фигурирует здесь в виде особенности. Это поясняется затем на примере «овец», которые не получат никакой «пользы» от того, «что им будет дана свобода слова» (стр. 220). Насколько тривиально здесь его понимание особенности как самоосвобождения, видно хотя бы из повторения им избитых фраз насчёт дарованной свободы, отпущения на волю, самоосвобождения и т. д. (стр. 220, 221). Противоположность между свободой как избавлением и особенностью как отрицанием этого избавления изображается также и поэтически:

«Свобода пробуждает Вашу злобу против всего, что Вам не присуще» (следовательно, она злобная особенность, или же, по мнению святого Санчо, жёлчные натуры вроде Гизо не имеют своей «особенности»? И разве, злобствуя против других, Я не наслаждаюсь Собой?); «эгоизм призывает Вас радоваться Себе самому, наслаждаться Самим собой» (значит, эгоизм — исполненная радости свобода; впрочем, мы уже познакомились с радостью и самонаслаждением согласного с собой эгоиста). «Свобода есть страстное томление и остаётся таковым» (точно страстное томление не есть тоже особенность, не есть самонаслаждение индивидов особого рода, а именно христианско-германских, — и неужели «будет утрачено» это томление?). «Особенность, это — действительность, которая сама собой устраняет всю ту несвободу, какая стоит преградой на Вашем собственном пути» (значит, пока несвобода не устранена, моя особенность остаётся особенностью, окружённой преградами. Для немецкого мелкого буржуа опять-таки характерно, что перед ним все ограничения и препятствия устраняются «сами собой», так как сам он для этого и пальцем не пошевельнёт, а те ограничения, которые не устраняются «сами собой», он по привычке будет превращать в свою особенность, Заметим мимоходом, что здесь особенность выступает как действующее лицо, хотя впоследствии она принижается до степени простого описания её собственника) (стр. 215).

Та же самая антитеза появляется снова в следующей форме:

«В качестве особенных, Вы в действительности избавлены от всего, а то, что остаётся у Вас, то Вы взяли сами, это — Ваш выбор и Ваша воля. Особенный, это — прирождённый свободный, свободный же — ещё только ищущий свободы».

Однако на стр. 252 святой Санчо «допускает», «что каждый рождается в качестве человека, и, следовательно, в этом отношении все новорождённые равны между собой».

То, от чего Вы в качестве особенных не «избавились», это — «Ваш выбор и Ваша добрая воля», как, например, побои в рассмотренном выше примере с рабом.— Нелепая парафраза! Итак, особенность сводится здесь к фантастическому предположению, что святой Санчо добровольно принял и оставил при себе всё то, от чего он не «избавился», — например, голод, если у него нет денег. Не говоря уже о множестве вещей, например о диалекте, золотушности, геморрое, нищете, одноногости, вынужденном философствовании, которые навязаны ему разделением труда, и т. д. и т. д., не говоря о том, что от него нисколько не зависит, «приемлет» ли он эти вещи или нет, он вынужден, — даже если мы на мгновение примем его предпосылки, — выбирать всё же всегда только между определёнными вещами, входящими в круг его жизни и отнюдь не созданными его особенностью. Например, в качестве ирландского крестьянина он может только выбирать, есть ли ему картофель или умереть с голоду, да и в этом выборе он не всегда свободен. Следует отметить в приведённой фразе также миленькое приложение, при помощи которого, как в юриспруденции, «принятие» отождествляется без всяких околичностей с «выбором» и «доброй волей». Впрочем, невозможно сказать ни в этой связи, ни вне её, что понимает святой Санчо под «прирождённым свободным».

И разве внушённое ему чувство не является его — воспринятым им — чувством? И не узнаём ли мы на стр. 84, 85, что «внушённые» чувства вовсе не являются «собственными» чувствами? Впрочем, здесь обнаруживается, как мы видели уже у Клопштока (приведённого здесь в качестве примера), что «особенное» поведение отнюдь не совпадает с индивидуальным поведением, хотя, повидимому, Клопштоку христианство «было вполне по душе» и нисколько «не стояло преградой на его пути».

«Собственнику нечего освобождаться, потому что он заранее от­вергает всё, кроме себя... Ещё находясь в плену детского почитания, он работает уже над тем, чтобы «освободиться» от этого плена».

Так как носителю особенности нечего освобождаться, то он уже ребёнком работает над тем, чтобы освободиться, и всё это потому, что он, как мы видели, «прирождённый свободный». «Находясь в плену детского почитания», он рефлектирует уже свободно, т. е. особенно, над этой своей собственной пленённостью. Но это не должно нас удивлять: мы видели уже в начале «Ветхого завета», каким вундеркиндом был этот согласный с собой эгоист.

«Особенность делает своё дело в маленьком эгоисте и создаст ему желанную свободу».

Не «Штирнер» живёт, а живёт, «работает» и «создаёт» в нём «особенность». Мы узнаём здесь, что не особенность является описанием собственника, а собственник представляет собой лишь парафразу особенности.

«Избавление», как мы видели, явилось на своей высшей ступени избавлением от своего собственного Я, самоотречением. Мы видели также, что «избавлению» была противопоставлена «особенность» как утверждение себя самого, как своекорыстие. Но мы видели точно так же, что и само это своекорыстие было опять-таки самоотречением.

Некоторое время мы болезненно ощущали отсутствие «Святого». Но вдруг мы снова находим его стыдливо при­таившимся в конце главы об особенности на стр. 224, где оно узаконяется при помощи следующего нового превращения:

«К вещи, которой Я своекорыстно занимаюсь» (или совершенно не занимаюсь), «Я отношусь иначе, чем к той, которой Я бескорыстно служу» (или же: которой Я занимаюсь).

Но святой Макс не довольствуется этой замечательной тав­тологией, которую он «принял» по «выбору и доброй воле»; тут вдруг снова появляется на сцене давно забытый «некто», на сей раз в образе ночного сторожа, констатирующего тождество Святого, и заявляет, что он

«мог бы установить следующий признак: против первой вещи Я могу согрешить или совершить грех» (достопримечательная тавтология!), «другую же — только потерять по легкомыслию, оттолкнуть от Себя, лишиться её, т. е. совершить глупость» (он, стало быть, может потерять себя по легкомыслию, может лишиться, себя, — лишиться жизни). «Обе эти точки зрения применимы к свободе торговли, ибо» отчасти она признаётся за Святое, а отчасти — нет, или, как это выражает сам Санчо более обстоятельно, «ибо отчасти она рассматривается как свобода, которая может быть предоставлена или отнята в зависимости от обстоятельств; отчасти же — как такая свобода, которую следует свято почитать при всех обстоятельствах» (стр. 224, 225).

Санчо здесь снова обнаруживает «своё особенное» «проникновение» в вопрос о свободе торговли и о покровительственных пошлинах. Тем самым на него возлагается «призвание» — указать хоть один единственный случай, когда свобода торговли почиталась «святой» 1) потому, что она «свобода», — почиталась к тому же 2) при всех обстоятельствах». Святое может пригодиться для любой цели.

После того как особенность, посредством логических антитез и феноменологического «обладания-также-и-иной-определённостью», была, как мы видели, сконструирована из заранее обработанной для этого «свободы», — причём святой Санчо всё, что пришлось ему по душе (например, побои), «отнёс» за счёт особенности, а то, что оказалось не по душе ему, он «отнёс» за счёт свободы, — после этого мы в заключение узнаём, что всё это ещё не была истинная особенность.

«Особенность, — читаем мы на стр. 225, — это вовсе не идея, вроде свободы и т.д., это только описание — собственника».

Мы увидим, что это «описание собственника» заключается в том, чтобы подвергнуть отрицанию свободу в трёх приписанных ей святым Санчо преломлениях — либерализма, коммунизма и гуманизма, взять её в её истине и назвать потом этот процесс мысли — крайне простой, согласно вышеизложенной логике, — описанием действительного Я.

 


 

Вся глава об особенности сводится к банальнейшим прикрашиваниям, при помощи которых немецкий мелкий буржуа утешает себя насчёт своего собственного бессилия. Подобно Санчо, он думает, что в борьбе буржуазных интересов против: остатков феодализма и против абсолютной монархия в других странах всё сводится только к принципам, к вопросу о, том, отчего должен освободиться «Человек». (Смотри также выше о по­литическом либерализме.) Поэтому в свободе торговли он видит только свободу и, подобно Санчо, с необычайной важностью разглагольствует о том, должен ли «Человек» пользоваться «при всех обстоятельствах» свободой торговли или нет. А если его освободительные стремления терпят, что неизбежно при таких обстоятельствах, полный крах, то он, опять-таки подобно Санчо, утешает себя тем, что «Человек» или же он сам не может ведь «стать свободным от всего», что свобода — весьма неопределённое понятие, так что даже Меттерних и Карл X могли апеллировать к «истинной свободе» (стр. 210 «Книги»; при этом необходимо только заметить, что именно реакционеры, в особенности историческая школа и романтики, — опять-таки подобно Санчо, — усматривают истинную свободу в особенностях, например в особенностях тирольских крестьян и вообще в своеобразном развитии индивидов, а затем и местностей, провинций, сословий). — Мелкий буржуа утешает себя также тем, что если он в качестве немца и не свободен, то зато он вознаграждён за все страдания своей бесспорной особенностью. Он — опять-таки как Санчо — не видит в свободе силу, которую он себе завоёвывает, и поэтому объявляет своё бессилие силой.

Но то, что обыкновенный немецкий мелкий буржуа, утешая себя, говорит наедине с самим собой, в глубине души, — то берлинец провозглашает как необычайно тонкий ход мысли. Он гордится своей убогой особенностью и своим особенным убожеством.

5. Собственник

О том, как «Собственник» распадается на три «преломления»: на «Мою силу», «Моё общение» и «Моё самонаслаждение», — смотри главу об экономии Нового завета. Мы прямо перейдём к первому из этих преломлений.

А. Моя сила

Глава о силе имеет, в свою очередь, трихотомическую структуру, поскольку в ней идёт речь: I) о праве, 2) о законе и 3) о преступлении. Для того чтобы скрыть эту трихотомию, Санчо непомерно часто прибегает к «эпизоду». Мы приведём всё содержание этой главы в виде таблицы, с необходимыми эпизодическими вставками.

I. Право

А. Канонизация вообще:

Другой пример Святого есть право.

 

Право не есть Я

= не Моё право
= чужое право
Всё существующее право = Чужое право
= право, исходящее от чужих (не от Меня) Святое
= данное Чужими право
= (право, которое Мне кто-то предоставляет, которым мне дают пользоваться) (стр. 244, 245).

Примечание №1. Читатель удивится, почему правая часть уравнения №4 внезапно появляется в уравнении №5 в виде левой части уравнения, правой частью которого является правая часть уравнения №3, — так что на место «права» появляется вдруг, в левой части, «всё существующее право». Это сделано с целью создать иллюзию, будто святой Санчо говорит о действительном, существующем праве, что, однако, ему и в голову не приходит. Он говорит о праве лишь постольку, поскольку оно представляется в качестве священного «предиката».

Примечание №2, После того как право определено в качестве «чужого права», ему можно придать любые наименования, например «султанское право», «народное право» и т. д., смотря по тому, как святой Санчо хочет определить то Чужое, от которого он получает данное право. Это позволяет Санчо в дальнейшем сказать, что «чужое право даётся природой, богом, народным избранием и т. д.» (стр. 250), следовательно — «не Мной». Наивен лишь тот способ, с помощью которого наш святой, пользуясь синонимикой, пытается придать приведённым выше незамысловатым уравнениям видимость какого-то развития.

«Если какой-нибудь глупец признаёт Меня правым» (а что, если этот глупец, признающий его правым, он сам?), «то Я начинаю относиться недоверчиво к Моему праву» (в интересах «Штирнера» было бы желательно, чтобы так оно и было). «Но даже если мудрец признаёт Меня правым, то это не значит ещё, что Я прав. Прав ли Я или нет, это совершенно не зависит от признания Моего права со стороны глупца или мудреца. Тем не менее Мы до сих пор стремились к этому праву. Мы ищем право и с этой целью обращаемся к суду... Но чего же Я ищу у этого суда? Я ищу султанского права, не Моего права, Я ищу чужого права... перед судом верховной цензуры Я ищу, следовательно, права цензуры» (стр. 244, 245).

 

В этом искусно сформулированном положении приходится удивляться ловкому применению синонимики. Признание кого-либо правым в смысле обычного словоупотребления отож­дествляется с признанием права в юридическом смысле. Ещё изумительнее великая, способная сдвинуть горы с места вера в то, будто «к суду обращаются» ради удовольствия отстоять своё право, — вера, объясняющая суды из сутяжничества [77].

Наконец, примечательна также та хитрость, с какой тут Санчо — как выше в случае уравнения № 5 — заранее вносит контрабандным путём конкретные наименования, в данном случае «султанское право», чтобы тем решительней привлекать потом свою всеобщую категорию «чужого права».

Чужое право = Не Моё право.
Иметь ставшее Моим
чужое право = Не быть правым
= Не иметь никакого права
= быть бесправным (стр. 247).
Моё право = Не Твоё право
= Твоя неправота.
Твоё право = Моя неправота.

Примечание: «Вы желаете быть правыми против других» (следовало, собственно, сказать: быть по-своему правыми). «Этого Вы не сможете достигнуть, по отношению к ним Вы останетесь всегда «неправыми», ибо они не были бы Вашими противниками, если бы они тоже не были «по-своему» правы. Они всегда будут Вас «считать неправыми»... Если Вы остаётесь на почве права, то Вы остаётесь при — сутяжничестве» (стр. 248, 253).

«Рассмотрим, однако, этот вопрос ещё с иной стороны». Достаточно обнаружив свои познания в области права, святой Санчо может теперь ограничиться тем, чтобы определить ещё раз право как Святое и повторить по этому поводу некоторые из прилагавшихся уже ранее к Святому эпитетов, добавляя на сей раз слово — «право».

«Разве право не есть религиозное понятие, т.е. нечто Святое?» (стр. 247).

«Кто может спрашивать о «праве», если он не стоит на религиозной точке зрения?» (там же).

«Право «в себе и для себя». Значит, без отношения ко Мне? «Абсолютное право»! Значит, оторванное от Меня. — «Сущее в себе и для себя!» — Абсолютное! Вечное право, как вечная истина» — Святое (стр. 270).

«Вы отступаете в испуге перед другими, потому что Вам кажется, что рядом с ними Вы видите призрак права!» (стр. 253).

«Вы бродите вокруг, чтобы склонить на свою сторону это привидение» (там же).

«Право — это причуда, внушённая привидением» (синтез двух выше­приведённых положений) (стр. 276).

«Право — это ... навязчивая идея» (стр. 270).

«Право — это дух...» (стр. 244).

«Ибо право может быть даровано только духом» (стр. 275).

Теперь святой Санчо разъясняет ещё раз то, что он уже разъяснял в Ветхом завете, а именно — что такое «навязчивая идея», с той только разницей, что здесь повсюду мелькает «право» в качестве «другого примера» «навязчивой идеи».

«Право есть первоначально Моя мысль, или она» (!) «имеет своё начало во Мне. Но если она вырвалась у Меня» (vulgo [попросту, в просторечии]: улизнула от меня), «если «Слово» проявилось вовне, то оно стало плотью» (и святой Санчо может досыта наесться ею), «стало навязчивой идеей», — в силу чего вся штирнеровская книга состоит из «навязчивых идей», которые «вырвались» у него, но были нами пойманы и заключены в прославленное «заведение для исправления нравов». «Теперь Я уж не могу избавиться от мысли» (после того как мысль избавилась от него!); «как Я ни верчусь, она стоит передо Мной». (Косичка висит у него сзади.) «Таким образом, люди не сумели справиться с мыслью о «праве», которую они сами же создали. Их творение ушло из-под их власти. Это — абсолютное право, абсолютированное» (о, синонимика!) «и обособленное от Меня. Почитая его как Абсолютное, мы не можем поглотить его обратно, и оно лишает Нас творческой силы; творение переросло творца, оно существует в себе и для себя. Не дадим больше праву возможности разгуливать на свободе...» (мы тут же применим этот совет к самому этому предложению и посадим его на цепь до ближайшей надобности) (стр. 270).

Освятив, таким образом, право путём всевозможных испытаний водой и огнём и канонизировав его, святой Санчо тем самым уничтожил право.

«Вместе с абсолютным правом погибает само право, уничтожается одновременно и господство понятия права» (иерархия). «Ибо не нужно забывать, что над Нами искони властвовали понятия, идеи, принципы и что среди этих властителей понятие права или понятие справедливости играло одну из важнейших ролей» (стр. 276).

Для нас не является неожиданностью, что правовые отно­шения выступают здесь опять-таки в качестве господства понятия права и что Штирнер убивает право уже одним тем, что объявляет его понятием, а значит и Святым; об этом смотри «Иерархию». Право возникает у Штирнера не из материальных отношений людей и вытекающей отсюда борьбы их друг с другом, а из их борьбы со своим представлением, которое они должны «выбить из головы». Смотри «Логику».

К этой последней форме канонизации права относятся ещё следующие три примечания.

Примечание 1.

«Пока это чужое право совпадает с Моим, Я, конечно, найду в нём также и последнее» (стр. 245).

Пусть пока святой Санчо поразмыслит над этим положением.

Примечание 2.

«Стоит только вкрасться эгоистическому интересу, и общество погибло... как это доказывает, например, римское государство с его развитым частным правом» (стр. 278).

Согласно этому, римское общество уже с самого начала должно было быть погибшим римским обществом, так как эгоистический интерес проявляется в «десяти таблицах» ещё более резко, чем в «развитом частном праве» времён императоров. В этой злополучной реминисценции из Гегеля частное право рассматривается, следовательно, как симптом эгоизма, а не как симптом Святого. Следовало бы и здесь святому Санчо поразмыслить над тем, насколько частное право связано с частной собственностью и в какой мере частное право обусловливает множество других правовых отношений (ср. «Частная собственность, государство и право»), о которых святой Макс может сказать только то, что они — воплощения Святого.

Примечание 3.

«Если право и вытекает из понятия, то всё жe оно начинает существовать только потому, что оно полезно для потребностей».

Так говорит Гегель («Философия права», § 209, добавление), от которого и перенял наш святой иерархию понятий в современном мире. Гегель объясняет, следовательно, существование права из эмпирических потребностей индивидов, спасая понятие только путём голословного утверждения. Мы видим, насколько бесконечно более материалистически поступает Гегель, чем наше «Я во плоти» — святой Санчо.

 

В. Присвоение путём простой антитезы:

a. Право человека Моё право.
b. Человеческое право Эгоистическое право.
c. Чужое право = быть управомоченным чужими Моё право = быть управомоченным Собой.
d. Право есть то, что человеку угодно считать правильным Право есть то, что Мне угодно считать правильным.

«Это — эгоистическое право, т. е. это Мне угодно считать правильным, поэтому оно и есть право» (passim [в разных местах]; последнее предложение находится на стр. 251).

Примечание 1.

«Я считаю Себя вправе убивать, если Я не запрещаю этого Себе самому, если Я сам не боюсь убийства как нарушения права» (стр. 249).

Собственно следовало бы сказать: Я убиваю, если Я сам не запрещаю этого Себе, если Я не боюсь убийства. Всё это предложение есть не что иное, как широковещательное развитие второго уравнения из антитезы «b», в котором слова «быть правомочным» потеряли смысл.

Примечание 2.

«Я решаю, правильно ли то, что существует во Мне; вне Меня не существует никакого права» (стр. 249). — «Являемся ли мы тем, что есть в нас? Нет, как мы не являемся и тем, что вне нас... Именно потому, что Мы — не дух, который живёт в нас, именно поэтому мы должны были перенести его вовне... мыслить его существующим вне нас... в потустороннем мире» (стр. 43).

Значит, согласно собственному своему тезису на стр. 43, святой Санчо должен снова перенести «существующее в нём» право «вовне», а именно — «в потусторонний мир». Но если он когда-нибудь захочет присваивать себе вещи таким способом, то он сможет перенести «в себя» мораль, религию, всё «Святое» целиком и решать, является ли оно «в нём» Моральным, Религиозным, Святым; «вне пего не существует» морали, религии, святости, — говорит он, чтобы затем на стр. 43 опять перенести их вовне, в потусторонний мир. Этим обеспечивается «восстановление всех вещей» по христианскому прообразу.

Примечание 3.

«Вне Меня нет права: что я считаю правом, то — правильно. Возможно, что оно от этого ещё не становится правильным для других» (стр. 249).

Собственно следовало бы сказать: что представляется Мне правильным, то правильно для Меня, но вовсе не для других. Теперь мы уже имели достаточно примеров того, какие синонимистические «блошиные прыжки» проделывает святой Санчо со словом «право». «Право» и «правильно», юридическое «право», «правое» в моральном смысле, то, что он считает для себя «правильным» и т.д., — всё это употребляется вперемешку, смотря по надобности. Пусть святой Макс попробует перевести свои положения о праве на какой-либо другой язык, и бессмыслица их станет вполне очевидной. Так как в «Логике» мы подвергли эту синонимику подробному рассмотрению, то теперь мы можем ограничиться ссылкой на то, что было уже сказано там.

Приведённое выше предложение преподносится нам ещё в следующих трёх «превращениях»:

A. «Имею ли Я право или нет — решить это не может другой судья, кроме Меня самого. Другие могут судить и обсуждать лишь то, согласны ли они с Моим правом и существует ли оно и для них в качестве права» (стр. 246).

B. «Общество, конечно, хочет, чтобы каждый добился своего права, но только права, санкционированного обществом, общественного права, а не действительно своего права» (собственно, следовало бы сказать: «добился своего» — слово «право» здесь ровно ничего не выражает. А затем он продолжает бахвалиться:) «Я же даю или беру Себе право из полноты собственных сил... Собственник и творец Своего права» («творец» лишь постольку, поскольку он объявляет право своей мыслью и уверяет затем, что воспринял эту мысль обратно в себя), «Я не признаю никакого другого источника права, кроме Себя, — ни бога, ни государства, ни природы, ни человека, ни божественного, ни человеческого права» (стр. 269).

C. «Так как человеческое право есть всегда нечто данное, то в действительности оно сводится всегда к праву, которое люди дают друг другу, — т. е. уступают» (стр. 251). «Наоборот, эгоистическое право, это — то право, которое Я Себе даю или беру».

Однако, «скажем в заключение, напрашивается вывод», что эгоистическое право в тысячелетнем царстве Санчо, составляющее предмет взаимного «соглашения», не очень-то отличается от того, которое люди «дают» друг другу — или «уступают».

Примечание 4.

«В заключение Я должен ещё устранить тот половинчатый способ выражения, которым Я хотел пользоваться лишь до тех пор, пока копался во внутренностях права и сохранял хотя бы это слово. Но в действительности вместе с понятием теряет свой смысл и слово. То, что Я назвал Моим правом, то уже вовсе не есть право» (стр. 275).

Всякий тотчас же поймёт, почему святой Санчо сохранил в вышеприведённых антитезах «слово» право. Так как он совсем не говорит о содержании права, а ещё менее критикует это содержание, — то он, лишь сохранив слово «право», может придать себе вид, будто говорит о праве. Если опустить в антитезесловоправо, то в ней только и останутся «Я», «Мой» и прочие грамматические формы местоимения первого лица. Содержание здесь всегда привносилось лишь при помощи примеров, которые, однако, как мы видели, неизменно оказывались тавтологиями, вроде: если Я убиваю, то я убиваю и т. д., а слова «право», «правомочный» и т. д. употреблялись лишь для того, чтобы прикрыть простую тавтологию и привести её в какую-нибудь связь с антитезами. Синонимика также была призвана создать видимость того, будто здесь речь идёт о каком-то содержании. Впрочем, совершенно ясно, какой неисчерпаемый кладезь бахвальства представляет эта бессодержательная болтовня о праве.

Таким образом, всё «копание во внутренностях права» заключалось в том, что святой Санчо «применил половинчатый способ выражения» и «сохранил хотя бы это слово», так как не знал, что сказать по существу дела. Если признать за разобранной антитезой хоть какой-нибудь смысл, а именно то, что «Штирнер» просто хотел проявить в ней своё отвращение к праву, то придётся сказать, что не он «копался во внутренностях права», а что, наоборот, право «копалось» в его внутренностях, а он лишь запротоколировал то обстоятельство, что право ему не по душе. Пусть Jacques le bonhomme «целиком сохранит за собой это право»!

Чтобы внести в эту пустоту какое-нибудь содержание, свя­той Санчо должен был прибегнуть ещё к одному логическому манёвру. Состоит этот его манёвр в том, что он так «виртуозно» переплетает канонизацию с простой антитезой и вдобавок так маскирует её многочисленными эпизодами, что немецкая публика и немецкие философы, конечно, оказались не в состоянии разглядеть это.

С. Присвоение путём сложной антитезы

«Штирнер» должен теперь ввести эмпирическое определение права, определение, которое он может отнести к отдельному индивиду, т. е. он вынужден признать в праве ещё нечто иное, помимо святости. Он мог бы и не прибегать здесь ко всем своим тяжеловесным махинациям, так как, начиная с Макиавелли, Гоббса, Спинозы, Бодена и других мыслителей нового времени, не говоря уже о более ранних, сила изображалась как основа права; тем самым теоретическое рассмотрение политики освобождено от морали, и по сути дела был выдвинут лишь постулат самостоятельной трактовки политики. Впоследствии, в XVIII веке во Франции и в XIX веке в Англии, всё право было сведено к частному праву (о чём святой Макс и не упоминает), а последнее — к вполне определённому виду силы, к силе частных собственников, и при этом дело отнюдь не ограничилось одними только фразами.

Итак, святой Санчо выводит определение силы из права и поясняет его следующим образом:

«Для Нас стало обычным делом классифицировать государства в зависимости от того, как разделена «верховная власть»... Значит — верховное насилие! Насилие над кем? Над отдельным индивидом... Государство применяет насилие... поведение государства, это — насильственная деятельность, и своё насилие оно называет правом... Общественное целое.., обладает властью, которая называется правомерной, т. е. которая есть право» (стр. 259, 260).

Через «Наше» «обычное дело» наш святой добирается до своей вожделенной власти и может теперь «подумать о своём обычном деле».

Право, сила человека — Сила, Моё право.

Промежуточные уравнения:

Быть правомочным = Быть полномочным.

Управомочить себя = Уполномочить себя.

Антитеза:

Быть уполномоченным человеком. Быть уполномоченным Мною.
Первая антитеза:
Право, сила человека Сила, Моё право,превращается теперь в
| Сила Моего Я,
| Право человека Моя сила

так как в тезисе право и сила тождественны, а в антитезе должен быть «устранён» «половинчатый способ выражения», ибо право, как мы видели, «потеряло всякий смысл».

Примечание 1. Образцы напыщенной и претенциозной пара­фразы вышеприведённых антитез и уравнений:

«Чем Ты властен быть, на то ты и имеешь право». «Я вывожу всякое право и всякое правомочие из Себя, Я вправе делать всё то, на что простирается Моя сила». — «Я не требую никакого права, поэтому Мне и не приходится также признавать какое бы то ни было право. То, что Я могу добыть Себе силой, то Я и добываю Себе, а чего Я не могу добыть Себе силой, на то Я не имею также и права и т. д. — Для Меня совершенно безразлично, вправе ли Я или нет; если только Я обладаю силой, то Я уже и уполномочен самим собой и не нуждаюсь ни в каком другом полномочии или правомочии» (стр. 248, 275).

Примечание 2. Образцы того, как святой Санчо обнаружи­вает в силе реальную основу нрава:

«Так, «коммунисты» говорят» (откуда, однако, «Штирнер» знает, что говорят коммунисты? Ведь кроме доклада Блюнчли, «Народной философии» Беккера и нескольких других вещей ему о коммунистах ничего и на глаза не попадалось): «Равный труд даёт людям право на равное наслаждение... Нет, равный труд не даёт Тебе этого права, только равное наслаждение управомочивает Тебя на равное наслаждение... Наслаждайся, и Ты окажешься вправе наслаждаться... Если Вы добились наслаждения, то оно — Ваше право; если же Вы будете только томиться по нём, не овладевая им, то оно попрежнему останется «благоприобретённым правом» тех, кто обладает привилегией наслаждения. Оно — их право, подобно тому как оно стало бы Вашим правом, если бы Вы овладели им» (стр. 250).

То, что вкладывается здесь в уста коммунистам, сравните со сказанным выше о «коммунизме». Святой Санчо снова представляет здесь пролетариев как «замкнутое общество», которому достаточно только принять решение о «захвате», чтобы на следующий же день полностью покончить со всем существовавшим до сих нор мировым порядком. Но в действительности пролетарии приходят к этому единству лишь путём долгого развития, в котором известную роль играет и апелляция к своему праву. Впрочем, эта апелляция к своему праву есть только средство для того, чтобы они оформились как «Они», как революционная, сплочённая масса. — Что же касается самого вышеприведённого положения, то оно является, от начала до конца, блестящим образцом тавтологии; в этом легко убедиться, если опустить — без всякого ущерба для содержания — как силу, так и право. Во-вторых, и сам святой Санчо проводит различие между личным и вещественным достоянием, а тем самым он проводит, следовательно, и различие между наслаждением и силой, доставляющей возможность наслаждения. Я могу обладать большой яичной силой (способностью) наслаждаться, не обладая, однако, соответствующей вещественной силой (деньгами и т. д.). И, таким образом, моё реальное «наслаждение» всё ещё продолжает оставаться гипотетическим.

«Если королевское дитя ставит себя выше других детей, — продолжает наш школьный наставник, пользуясь подходящими для детской хрестоматии примерами, — это есть уже его деяние, обеспечивающее его превосходство, и если другие дети признают и одобряют это деяние, то это — их деяние, делающее их достойными положения подданных» (стр. 250).

В этом примере общественное отношение, в котором королевское дитя находится к другим детям, рассматривается как сила королевского ребёнка — и притом как его личная сила — и как бессилие других детей. Если рассматривать как «деяние» других детей то, что они позволяют командовать над собой королевскому ребёнку, то это в лучшем случае доказывает только то, что они эгоисты. «Особенность делает своё дело в маленьких эгоистах» и побуждает их эксплуатировать королевское дитя, извлекать из него выгоду.

«Говорят» (т. е. Гегель говорит), «что наказание составляет право преступника. Но и безнаказанность также составляет его право. Удаётся ему задуманное дело — он прав, а не удаётся — тоже прав. Когда кто-нибудь с безумной отвагой пускается на опасные дела и погибает при этом, мы говорим: поделом ему, он этого и хотел. Когда же он побеждает опасности, т. е. когда побеждает его сила, он также оказывается правым. Если ребёнок, играя ножом, порежется, то поделом ему; если же он не порежется, — то и это хорошо. Поэтому поделом преступнику, если он страдает из-за своего рискованного поступка: зачем он шёл на риск, зная, какие могут быть последствия?» (стр. 255).

В заключительных словах этого положения, в обращенном к преступнику вопросе, почему он шёл на риск, сосредоточена в скрытом виде бессмыслица всей фразы, поистине достойная школьного наставника. Поделом ли преступнику, который, пробираясь в какой-нибудь дом, упал и сломал себе ногу, или ребёнку, который порезался, — при рассмотрении всех этих важных вопросов, которыми способен заниматься только такой человек, как святой Санчо, достигаемый результат сводится к следующему: случай объявляется Моей силой. Таким образом, «Моей силой» было в первом примере Моё поведение, во втором — независимые от меня общественные отношения, в третьем — случай. Впрочем, в главе об особенности мы уже встречались с подобного рода противоречивыми определениями.

К вышеприведённым примерам из хрестоматии для детей Санчо присоединяет ещё следующую забавную прибаутку:

«Ведь в противном случае право оказалось бы чем-то произвольным. Тигр, набрасывающийся на Меня, прав, и Я, убивающий его, тоже прав. Я охраняю от него не Своё право, а Себя» (стр. 250).

В первой части этого предложения святой Санчо становится в правовое отношение к тигру, а во второй части он догадывается, что здесь в сущности нет никакого правового отношения. Поэтому-то «право оказывается чем-то произвольным». Право «Человека» растворяется в праве «Тигра».

Этим заканчивается критика права. После того как мы уже давно узнали от сотни более ранних писателей, что право возникло из насилия, теперь мы узнаём от святого Санчо, что «право» есть «насилие Человека», чем он благополучно устранил все вопросы о связи права с действительными людьми и их отношениями и смастерил свою антитезу. Он ограничивается тем, что упраздняет право в том виде, в каком он его полагает, а именно — в качестве Святого, т. е. упраздняет Святое, а право оставляет нетронутым.

Эта критика права украшена множеством эпизодов — болтовнёй о всякого рода вещах, по поводу которых «обыкновенно» толкуют у Штехели от двух до четырёх после обеда.

Эпизод 1. — «Право человека» и «благоприобретённое право».

«Когда революция провозгласила «равенство» «правом», — она нашла убежище в религиозной области, в области Святого, Идеала. Поэтому-то и идёт с тех пор борьба из-за святых, неотчуждаемых прав человека. Вечному праву человека вполне естественно и равноправно противопоставляется «благоприобретённое право существующего», право против права, причём, конечно, каждая из обеих сторон клеймит другую как бесправие. Таков спор о праве со времени революции» (стр. 248).

Сперва Санчо повторяет своё положение, что права человека представляют собой «Святое» и что поэтому-то и идёт с тех пор борьба за права человека. Этим святой Санчо доказывает только, что материальный базис этой борьбы остался для него святым, т. е. чуждым.

Так как и «право человека» и «благоприобретённое право» — оба являются «правами», то они «одинаково правомерны», и к тому же на этот раз «правомерны» в историческом смысле слова. Так как оба они являются «правами» в юридическом смысле, то они «одинаково правомерны» в историческом смысле. Подобным способом можно в кратчайший срок разделаться с чем угодно, не имея ни малейшего представления о сути дела. Так, например, можно по поводу борьбы вокруг хлебных законов в Англии сказать: против прибыли (выгоды) фабрикантов «вполне естественно и равноправно» «выдвигается» рента, которая также является прибылью (выгодой). Выгода — против выгоды, «причём, конечно, каждая из обеих сторон клеймит другую. Такова борьба» вокруг хлебных законов в Англии с 1815 года. — Впрочем, Штирнер мог бы с самого начала сказать: существующее право есть право Человека, человеческое право. «Обыкновенно» его называют в некоторых кругах также «благоприобретённым правом». Где же тогда разница между «правом человека» и «благоприобретённым правом»?

Мы уже знаем, что чужое, святое право есть то, что мне даётся чужими. Но так как права человека называются также естественными, прирождёнными правами и так как для святого Санчо название и есть самая вещь, то, следовательно, они и даны мне от природы, т. е. от рождения.

Но «благоприобретённые права сводятся к тому же самому, а именно — к природе, дающей Мне право, т. е. к рождению и, далее, к наследству» и так далее. «Я рождён в качестве человека — это всё равно что сказать: я рождён в качестве королевского сына».

Об этом говорится на стр. 249, 250, где, между прочим, Бабёфу ставится в вину, что он не обладал таким диалектическим талантом растворять различия. Так как «Я» «при всех обстоятельствах» есть «также» и человек, как соглашается позже святой Санчо, и так как этому Я идёт, стало быть, на пользу «также» всё то, что оно имеет в качестве человека, — например, в качестве берлинца ему идёт на пользу берлинский Тиргартен, — то ему «также» «при всех обстоятельствах» идёт на пользу право человека. Но так как он отнюдь не «при всех обстоятельствах» рождается в качестве «королевского сына», то отнюдь нельзя сказать, что ему «при всех обстоятельствах» идёт на пользу «благоприобретённое право». Поэтому на почве права имеется существенное различие между «нравом человека» и «благоприобретённым нравом». Если бы Санчо не должен был скрывать своей логики, то «здесь следовало бы сказать»: После того как Я, по Моему мнению, растворил понятие права так, как Я вообще имею «обыкновение» растворять понятия, — после этого борьба из-за этих двух особых видов права становится борьбой в пределах растворённого Мною, в Моём мнении, понятия и «поэтому» может в дальнейшем быть оставлена Мною в покое.

Для большей основательности святой Санчо мог бы прибавить ещё следующее новое превращение: Право человека тоже приобретено и, значит, благоприобретено, а благоприобретённое право, это — принадлежащее людям человеческое право, право человека.

Что подобные понятия, если оторвать их от лежащей в их основе эмпирической действительности, можно выворачивать наизнанку, как перчатку, — это достаточно отчётливо доказано уже Гегелем, у которого применение этого метода, в противовес абстрактным идеологам, было правомерно. Поэтому святому Санчо вовсе незачем было придавать ему СВОИМИ «неуклюжими» «махинациями» смешной вид.

До сих пор благоприобретённое право и право человека «сводились к одному и тому же» для того, чтобы святой Санчо имел возможность превратить в Ничто борьбу, существующую вне его головы — существующую в истории. Теперь наш святой доказывает, что он столь же остроумен в тонких различениях, как и всемогущ в своём искусстве сваливать всё в одну кучу, чтобы иметь возможность вызвать в «творческом Ничто» своей головы новую страшную борьбу.

«Я готов также согласиться» (великодушный Санчо), «что каждый рождается человеком» (а значит, согласно вышеприведённому упрёку по адресу Бабёфа, также и «королевским сыном»), «и, стало быть, новорождённые равны в этом отношении друг другу... и это только потому, что они обнаруживают и проявляют себя не иначе, как всего лишь просто-человеческие дети, как голые человечки». Наоборот, взрослые — «детища своего собственного творчества». Они «обладают чем-то большим, чем прирождённые права, они приобрели права». (Неужели Штирнер думает, что ребёнок выходит из материнского чрева без своего собственного деяния, — деяния, благодаря которому он только и приобретает «право» быть вне материнского чрева, в неужели каждый ребёнок не проявляет и не обнаруживает себя с самого начала как «единственный» ребёнок?) «Какая противоположность, какое поле брани! Старая борьба прирождённых прав и благоприобретённых прав!» (стр. 252).

Какая борьба бородатых мужей с грудными младенцами!

Впрочем, Санчо ратует против нрав человека лишь потому, что «в новейшее время» снова «стало обычным» говорить против них. В действительности же он «приобрёл» себе и эти прирождённые права человека. В главе об особенности мы уже имели «прирождённого свободного», — Санчо превратил там особенность в прирождённое право человека тем, что в качестве просто рождённого уже проявил и показал себя свободным. Более того: «Каждое Я — уже от рождения преступник против государства», государственное преступление становится прирождённым правом человека, и ребёнок уже совершает преступление против чего-то, чего ещё не существует для ребёнка, а для чего, наоборот, существует ребёнок. Наконец, в дальнейшем «Штирнер» говорит о «прирождённых ограниченных головах», «прирождённых поэтах», «прирождённых музыкантах» и т. д. Так как здесь сила (музыкальная, поэтическая, resp. [соответственно] вообще ограниченная способность) прирождена, а право = сила, то мы видим, как «Штирнер» присваивает этому «Я» прирождённые права человека, хотя на этот раз равенство и не фигурирует среди этих прав.

Эпизод 2. Привилегированный и равноправный. Борьбу за привилегии и равные права наш Санчо превращает сперва в борьбу за голые «понятия»: привилегированный и равно­правный. Этим он избавляет себя от необходимости знать что-нибудь о средневековом способе производства, политическим выражением которого являлась привилегия, и о современном способе производства, выражением которого является просто право, равное право, а также об отношении между обоими этими способами производства и соответствующими им правовыми отношениями. Он может даже свести оба вышеприведённых «понятия» к ещё более простому выражению: равный и неравный, и показать, что какой-нибудь человек бывает по отношению к одному и тому же (например, к другим людям, к какой-нибудь собаке и т. д.) то равнодушным, — т. е. предметы для него равны, — то неравнодушным, т. е. они для него не равны, различны, предпочтительны и т. д. и т. д.

«Да хвалится унижённый брат высотою своей» (Saint-Jacques la bonhomme, 1, 9).

II. Закон

Мы должны раскрыть здесь читателю великую тайну нашего святого мужа, а именно: всё своё рассуждение о праве он начинает с общего его объяснения, которое «вырывается» у него, когда он говорит о праве, и ему лишь тогда удаётся поймать его, когда он начинает говорить о чём-то совершенно другом, а именно — о законе. Тогда евангелие воззвало к нашему святому: не судите, да не судимы будете, — и он раскрыл свои уста, и, поучая, изрёк:

«Право есть дух общества». (А общество есть Святое.) «Если общество имеет волю, то эта воля и есть право: общество существует только благодаря праву. Но так как оно существует лишь благодаря тому обстоятельству» (не благодаря праву, но лишь благодаря тому обстоятельству), «что оно осуществляет своё господство над отдельными индивидами, то право есть его господская воля» (стр. 244).

Т. е.: «право ... есть... имеет... то... и есть... существует только... но... так как оно существует лишь благодаря тому обстоятельству... что... то... господская воля». В этом предложении весь наш Санчо во всём его совершенстве.

Это предложение «вырвалось» некогда у нашего святого потому, что оно не годилось для его тезисов, а теперь ему отчасти удаётся опять поймать его потому, что теперь оно отчасти опять пригодилось для его целей.

«Государства сохраняют своё существование до тех пор, пока имеется господствующая воля и пока эта господствующая воля признаётся равно­значащей собственной воле. Воля господина есть закон» (стр. 256).

Господская воля общества = право,

Господствующая воля = закон —

Право = закон.

«Иногда», т. е. в качестве вывески для его «рассуждения» о законе, выставляется ещё различие между правом и законом, которое — удивительным образом — имеет почти столь же мало общего с его «рассуждением» о законе, как «вырвавшееся» у него определение права с «рассуждением» о «праве»:

«Но что есть право, что в каком-либо обществе считается правомерным, то также получает и словесное выражение — и законе» (стр. 255).

Это положение — «неуклюжая» копия положения Гегеля:

«То, что соответствует закону, есть источник познания того, что есть право или, собственно, что правомерно».

Что святой Санчо называет: «получать словесное выражение», то Гегель называет также: «положенное», «осознанное» и т.д. «Философия права», § 211 и сл.

Нетрудно понять, почему святой Санчо должен был исключить «волю» или «господскую волю» общества из своего «рассуждения» о праве. Он мог обратно воспринять в себя право, как свою силу, лишь постольку, поскольку право было определено как сила человека. Поэтому он должен был, ради своей антитезы, удержать материалистическое определение «Силы» и дать возможность «вырваться» идеалистическому определению «воли». Почему он снова ловит «волю» теперь, когда говорит о «законе», мы поймём при рассмотрении антитез о законе.

В действительной истории те теоретики, которые видели основу права в силе, находились в самом резком противоречии с теми, которые считали основой права волю, — в противоречии, которое святой Санчо мог бы рассматривать так же, как противоречие между реализмом (ребёнок, Древний, негр и т. д.) и идеализмом (юноша, Новый, монгол и т. д.). Если признавать силу базисом права, как это делают Гоббс и т. д., то право, закон и т. д. — только симптом, выражение других отношений, на которых покоится государственная власть. Материальная жизнь индивидов, отнюдь не зависящая просто от их «воли», их способ производства и форма общения, которые взаимно обусловливают друг друга, есть реальный базис государства и остаётся таковым на всех ступенях, на которых ещё необходимы разделение труда и частная собственность, совершенно независимо от воли индивидов. Эти действительные отношения отнюдь не созданы государственной властью, а наоборот, сами они — созидающая сё сила. Помимо того что господствующие при данных отношениях индивиды должны конституировать свою силу в виде государства, они должны придать своей воле, обусловленной этими определёнными отношениями, всеобщее выражение в виде государственной воли, в виде закона,— выражение, содержание которого всегда даётся отношениями этого класса, как это особенно ясно доказывает частное и уголовное право. Подобно тому как от идеалистической воли или произвола этих индивидов не зависит тяжесть их тел, так не зависит от их воли и то, что они проводят свою собственную волю в форме закона, делая её в то же время независимой от личного произвола каждого отдельного индивида среди них. Их личное господство должно в то же время конституироваться как общее господство. Их личная сила основывается на жизненных условиях, которые развиваются как общие для многих индивидов и сохранение которых они, в качестве господствующих индивидов, должны обеспечить против других индивидов, и притом в виде условий, имеющих силу для всех. Выражение этой воли, обусловленной их общими интересами, есть закон. Именно самоутверждение независимых друг от друга индиви­дов и утверждение их собственной воли, которое на этом базисе взаимоотношений неизбежно является эгоистичным, делает необходимым самоотречение в законе и в праве; самоотречение — в частном, и самоутверждение их интересов — в общем (которое поэтому считают самоотречением не они, а только «согласный с собой эгоист»). То же самое относится к подчинённым классам, от воли которых точно так же не зависит, существует ли закон и государство или нет. Так, например, до тех пор, пока производительные силы ещё не развиты настолько, чтобы сделать излишней конкуренцию, и поэтому конкуренция так или иначе порождается ими снова и снова, — до тех пор подчинённые классы хотели бы невозможного, если бы у них была «воля» уничтожить конкуренцию, а вместе с ней государство и закон. Впрочем, возникновение этой «воли» до того момента, как отношения развились настолько, что смогли вызвать её к жизни, также существует только в воображении идеологов. После того как отношения развились настолько, что вызвали эту волю к жизни, идеолог может вообразить себе её чисто произвольной, а поэтому и возможной во все времена и при всех обстоятельствах.

Подобно праву и преступление, т. е. борьба изолированного индивида против господствующих отношений, также не возникает из чистого произвола. Наоборот, оно коренится в тех же условиях, что и существующее господство. Те же самые духовидцы, которые в праве и в законе видят господство некоей само­довлеющей всеобщей воли, могут усмотреть в преступлении простое нарушение права и закона. На самом же деле не государство существует благодаря господствующей воле, а, наоборот, возникающее из материального образа жизни индивидов государство имеет также и форму господствующей воли. Если последняя теряет своё господство, то это означает, что изменилась не только воля, но изменились также материальное бытие и жизнь индивидов и лишь поэтому изменяется и их воля. Бывает, что права и законы «передаются по наследству», но в этом случае они не являются господствующими, а носят номинальный характер, яркие примеры чего мы находим в истории древнеримского и английского права. Мы видели уже раньше, как у философов, — благодаря отрыву мыслей от их базиса, каким являются индивиды и их эмпирические отношения, — могло возникнуть представление об особом развитии и истории чистых мыслей. Точно так же и здесь можно опять-таки оторвать право от его реального базиса: таким путём получают некую «господскую волю», которая различным образом видоизменяется в различные эпохи и обладает в своих творениях, в законах, собственной самостоятельной историей. Благодаря этому политическая и гражданская история идеологически превращается в историю господства следующих друг за другом законов. Такова специфическая иллюзия юристов и политиков, которую sans façon [бесцеремонно] усваивает Jacques le bonhomme. Он подвержен той же иллюзии, какой подвержен, например, Фридрих-Вильгельм IV, который тоже принимает законы за простую прихоть господской воли и поэтому всегда находит, что они разбиваются о «грубое Нечто», присущее миру. Ни одна из его совершенно безвредных причуд не идёт в своём осуществлении дальше стадии кабинетских указов. Пусть он попробует издать приказ о двадцатипятимиллионном займе, т. е. о сто десятой части английского государственного долга, и он увидит, чьей волей является его господская воля. Впрочем, мы и в дальнейшем убедимся, что Jacques le bonhomme пользуется в качестве документов фантомами или призраками своего государя и земляка по Берлину, чтобы ткать из них паутину своих собственных теоретических причуд насчёт государства, закона, преступления и т. д. Это не должно удивлять нас, так как даже призрак «Vossische Zeitung» то и дело «преподносит» ему кое-что, — например, правовое государство. Самое поверхностное рассмотрение законодательства, — например, законодательства о бедных во всех странах, — показывает, чего достигали господствующие, когда они воображали, что могут осуществить что-нибудь при помощи одной своей «господской воли», т. е. в качестве носителей одной только воли. Впрочем, святой Санчо должен принять иллюзию юристов в политиков о господской воле, чтобы с лучезарной ясностью раскрыть свою собственную волю в уравнениях и антитезах, которыми мы сейчас позабавимся, и оказаться в состоянии снова . выбить из своей головы некую мысль, которую он сам же вбил себе в голову.

«Пусть радуются сердца ваши, братья мои, когда вы впадаете в искушения» (Saint-Jacques le bonhomme, 1, 2). —

Закон = господская воля государства,
= государственная воля.

Антитезы:

Государственная воля, чужая воля Моя воля, собственная воля.
Господская воля государ­тва Моя Собственная воля
Моё своеволие.
Подданные государства, подчиняющиеся
государственному закону
«Подданные самих себя (Единственные),
несущие в самих себе свой закон» (стр. 268).

Уравнения:

A. Государственная воля = He-Моя воля.

B. Моя воля = He-государственная воля.

C. Воля = Желание.

D. Моя воля = Нежелание государства

= Воля против государства

= Сопротивление государству.

E. Желать не-государства = Своеволие.

Своеволие = Не желать государства.

Г. Государственная воля = Ничто Моей воли

= Моё безволие.

G. Моё безволие = Бытие государственной воли.

(Уже из предыдущего мы знаем, что бытие государственной воли равно бытию государства, откуда получается следующее новое уравнение:)

Н. Моё безволие = Бытие государства.

I. Ничто Моего безволия = Небытие государства.

К. Своеволие = Ничто государства.

L. Моя воля = Небытие государства.

Примечание 1. Уже согласно приведённому выше на стр. 256 положению,

«государства сохраняют своё существование до тех пор, пока господствующая воля признаётся равнозначащей собственной воле».

Примечание 2.

«Тот, кто вынужден ради существования» (взывает автор к совести государства) «рассчитывать на безволие других, тот создан руками этих других, подобно тому как господин создан руками слуги» (Там же) (Уравнения F. G. Н. I.).

Примечание 3.

«Моя собственная воля несёт Государству гибель. Поэтому последнее клеймит её названием своеволия. Собственная Моя воля и Государство, это — смертельные враги, между которыми вечный мир невозможен» (Там же). — «Поэтому оно действительно следит за всеми, оно видит в каждом эгоиста» (видит своеволие), «а эгоиста оно боится». «Государство... противится поединку... карается даже любая драка» (хотя бы при этом и не призывали на помощь полицию) (Там же)

Примечание 4.

«Для него, для Государства, безусловно необходимо, чтобы никто не имел собственной воли; если кто-нибудь имел бы такую волю, то Государство должно было бы его исключить» (посадить в тюрьму, изгнать); «если бы её имели все» («кто эта особа, которую вы называете «Все»?»), «то они устранили бы государство».

Это можно выразить и риторически:

«Какой толк в Твоих законах, если Никто не следует им; к чему Твои повеления, когда Никто не повинуется им?» [78]

Примечание 5.

Простая антитеза «государственная воля — Моя воля» получает в дальнейшем видимость мотивировки: «Если даже кто-нибудь представит себе такой случай, что все индивиды в народе проявили бы одинаковую волю и что благодаря этому получилась бы совершенная всеобщая воля» (!), «то это нисколько не изменило бы дела. Разве я не был бы сегодня, и позже, связан Моей вчерашней волей?.. Моё творение, т. е. определённое выражение Моей воли, стало бы Моим повелителем; а Я... творец, был бы стеснён в потоке Своей жизни, в Своём растворении... Так как Я вчера обладал волей, то сегодня Я обречён на безволие. Вчера Я обладал свободной во­лей, а сегодня Я не обладаю свободной волей».

Старое, уже неоднократно высказывавшееся, как революционерами, так и реакционерами, положение, что в демократии отдельные личности пользуются своим суверенитетом только на один момент, а затем снова уходят от господства, — это положение святой Санчо «неуклюже» пытается здесь присвоить себе, применяя к нему свою феноменологическую теорию творца и творения. Но теория творца и творения лишает данное положение всякого смысла. Согласно этой его теории святой Санчо сегодня является безвольным не потому, что он изменил свою вчерашнюю волю, т. е. не потому, что он обладает сегодня иначе определённой волей и что тот вздор, который он вчера возвёл в закон в качестве выражения своей воли, стал узами или оковами для его сегодняшней, более прояснённой воли. Наоборот, по его теории, его сегодняшняя воля неизбежно должна явиться отрицанием его вчерашней воли потому, что в качестве творца он обязан упразднить свою вчерашнюю волю. Только в качестве «лишённого воли» он есть творец, в качестве же действительного носителя воли он всегда лишь творение. (Смотри «Феноменологию».) Но в таком случае из того, что он «вчера обладал волей», вовсе не следует, что сегодня он «лишён воли», а следует, наоборот, что он — противник своей вчерашней воли, независимо от того, приняла ли последняя форму закона или нет. В обоих случаях он может упразднить её так, как он привык вообще её упразднять, а именно как свою волю. Тем самым ой даёт полное удовлетворение согласному с собой эгоизму. Поэтому здесь совершенно безразлично, приняла ли или нет его вчерашняя воля в качестве закона форму чего-то существующего вне его головы, — особенно если вспомнить, что уже ранее так же мятежно вело себя против него и «вырвавшееся у него слово». Затем, святой Санчо ведь желает в вышеприведённом положении соблюсти не своё своеволие, а свою добрую волю, свободу воли, свободу, что является жестоким наруше­нием морального кодекса согласного с собой эгоиста. Нарушая этот кодекс, святой Санчо доходит в своём увлечении до того, что провозглашает истинной особенностью столь опороченную выше внутреннюю свободу, свободу внутреннего сопротивления.

«Как это изменить?» — восклицает Санчо. — «Только одним способом: не признавать никакой обязанности, т. е. не связывать Себя и не давать Себя связывать. — Но Меня будут связывать! — Мою волю никто не может связать, и Моё внутреннее сопротивление остаётся свободным!» (стр. 258).

«Славят трубы и литавры

Светлость юную его!»

При этом святой Санчо забывает «развить то простое соображение», что его «воля» во всяком случае «связана» постольку, поскольку она, против его воли, является «внутренним сопротивлением».

В вышеприведённом положении о том, что единичная воля связана выраженной в виде закона всеобщей волей, завершается, между прочим, идеалистическое воззрение на государство, — воззрение, для которого всё депо сводится только к воле и которое привело французских и немецких писателей к хитроумнейшим мудрствов аниям[79].

Впрочем, если дело идёт только о том, чтобы «иметь волю», а не о том, чтобы «быть в состоянии её осуществить», и, в худшем случае, только о «внутреннем сопротивлении», то непонятно, почему святой Санчо во что бы то ни стало хочет устранить столь плодотворный для «воли» и «внутреннего сопротивления» предмет, как государственный закон.

«Закон вообще и т. д. — вот чего мы теперь достигли» (стр. 256).

Чему только не верит Jacques le bonhomme!

 


 

Рассмотренные до сих пор уравнения были чисто уничтожающими для государства и закона. Истинный эгоист должен был относиться чисто отрицательно к обоим. Присвоения мы не обнаружили, но зато имели удовольствие видеть, как святой Санчо проделывает великий фокус и путём простого преобразования воли, зависящего, конечно, опять-таки от чистой воли, — уничтожает государство. Впрочем, здесь нет недостатка и в присвоении, хотя оно появляется пока лишь мимоходом и только впоследствии сможет «время от времени» давать кое-какие результаты. Две вышеприведённые антитезы:

Государственная воля, чужая воля — Моя воля, собственная воля,

Господская воля государства — Моя собственная воля могут быть сведены воедино ещё и следующим образом:

Господство чужой воли — Господство собственной воли.

В этой новой антитезе, всё время, впрочем, составлявшей скрытую основу штирнеровского уничтожения государства при помощи собственного своеволия, он усваивает себе политиче­скую иллюзию насчёт господства произвола, идеологической воли. Он мог бы это выразить и так:

Произвол закона — закон произвола.

Однако святой Санчо не дошёл до такой простоты выражения.

В антитезе III мы уже имеем «внутренний закон», но он усваивает себе закон ещё более прямолинейно в следующей антитезе:

Закон, волеизъявление государства. Закон, изъявление Моей воли, Моё волеизъявление.

«Кто-нибудь может, конечно, объявить, какие действия он допускает по отношению к себе, и тем самым запретить себе посредством закона противоположное этому» и т. д. (стр. 256).

Это запрещение обязательно сопровождается угрозами. Эта последняя антитеза имеет важное значение для раздела о преступлении.

Эпизоды. На стр. 256 нам заявляют, что «закон» не отличается от «произвольного повеления, приказа», потому что оба они = «волеизъявление», а значит и «повеление». — На стр. 254, 255, 260, 263 под видом того, что говорится якобы о «государстве как таковом», подсовывается прусское государство и разбираются наиважнейшие для «Vossische Zeitung» вопросы — о правовом государстве, сменяемости чиновников, чиновничьем чванстве и т. п. вздор. Единственно важным является здесь открытие, что старофранцузские парламенты настаивали на праве регистрировать королевские эдикты, потому что они хотели «судить по собственному праву». Регистрирование законов французскими парламентами возникло вместе с возникновением буржуазии и вместе с тем обстоятельством, что приобретавшие при этом абсолютную власть короли оказались вынужденными оправдываться как перед лицом феодального дворянства, так и перед чужими государствами ссылкой на чужую волю, от которой, мол, зависит их собственная воля, и в то же время должны были дать буржуа какую-нибудь гарантию. Святой Макс мог бы более подробно узнать об этом из истории столь любимого им Франциска I; впрочем, прежде чем снова коснуться этого вопроса, он мог бы справиться в 14 томах книги «Генеральные штаты и иные национальные собрания», Париж, 1788, о том, чего хотели или не хотели французские парламенты и какое значение они имели. Вообще здесь было бы уместно вставить коротенький эпизод о начитанностинашего жаждущего завоеваний святого. Помимо теоретических книг, вроде сочинений Фейербаха и Б. Бауэра, а также гегелевской традиции, являющейся его главным источником, — ломимо этих скудных теоретических источников, наш Санчо использует и цитирует следующие исторические источники: по французской революции — «Политические речи» Рутенберга и «Мемуары» Бауэров; по коммунизму — Прудона, «Народную философию» А. Беккера, «21 лист» и доклад Блюнчли; по либерализму— «Vossische Zeitung», «Sächsische Vaterlands-Blätter», Протоколы баденской палаты, снова «21 лист» и составившее эпоху сочинение Э. Бауэра; кроме того, то здесь, то там, и качестве исторических документов, цитируются ещё: библия, «Восемнадцатый век» Шлоссера, «История десяти лет» Луи Блана, «Политические лекции» Хинрикса, «Эта книга предназначена для короля» Беттины, «Триархия» Гесса, «Deutsch-Französische Jahrbücher», цюрихские «Anekdota», сочинение Морица Карьера о Кёльнском соборе, заседание парижской палаты пэров от 25 апреля 1844 г., Карл Науверк, «Эмилия Галотти», библия, — словом, весь берлинский читальный зал вместе с его владельцем Виллибальдом Алексисом-Кабанисом. Ознакомившись с этими образчиками глубокой эрудиции святого Санчо, мы без труда сможем понять, почему для него существует в этом мире так много Чуждого, т. е. Святого,

III. Преступление

Примечание 1.

«Если Ты допускаешь, чтобы другой признавал Тебя правым, то Ты в такой же мере должен допускать, чтобы он признавал Тебя неправым. Если Ты получаешь от него оправдание и награду, то ожидай от него также обвинения и наказания, Рядом с правом идёт нарушение права, с послушанием закону — преступление. Кто — Ты — такой? — Ты — преступник!!» (стр. 262).

Рядом с code civil [гражданским кодексом] идёт code penal [уголовный кодекс]. Рядом с code pénal — code de commerce [коммерческий кодекс]. Кто Ты такой? — Ты — коммерсант!

Святой Санчо мог бы избавить нас от этих потрясающих сюрпризов. У него слова: «Если Ты допускаешь, чтобы другой признавал тебя правым, то Ты в такой же мере должен допускать, чтобы он признавал Тебя неправым», — лишены всякого смысла, если они должны дать новое определение. Ведь у него, согласно одному из приведённых раньше уравнений, всё равно должно получиться: Если Ты допускаешь, чтобы другой признавал тебя правым, то Ты допускаешь признание чужого права, т. е. нарушение Твоего права.

А. Простая канонизация преступления и наказания

а) Преступление

Что касается преступления, то оно, как мы уже видели, есть название для всеобщей категории согласного с собой эго­иста, для отрицания Святого, для греха. В приведённых анти­тезах и уравнениях, в которых рассматриваются примеры Святого (государство, право, закон), отрицательное отношение Я к этим святыням — или связка — могло тоже быть названо преступлением, подобно тому как по поводу гегелевской ло­гики, которая также является примером Святого, святой Санчо может сказать: Я — не гегелевская логика, Я — грешник по отношению к гегелевской логике. Так как речь шла о праве, государстве и т. д., то он должен был бы продолжать следующим образом: другим примером греха или преступления являются так называемые юридические или политические преступления. Вместо этого он вновь подробно повествует нам о том, что эти преступления являются

грехом против Святого,
» » навязчивой идеи,
» » призрака,
» » «Человека»

«Преступник является таковым только по отношению в чему-либо святому» (стр. 268).

«Уголовный кодекс существует только благодаря Святому» (стр. 318).

«Из навязчивой идеи возникают преступления» (стр. 269).

«Мы видим здесь, что опять-таки «Человек» создаёт также понятие преступления, греха, а тем самым и права». (Раньше говорилось обратное.) «Человек, в котором Я не узнаю Человека, есть грешник» (стр. 268).

«Могу ли Я допустить, что Некто совершает преступление против Меня» (утверждается наперекор французскому народу периода революции), «не допуская при этом, что он должен поступать в соответствии с тем, что Я считаю правильным? И такого рода поступки Я называю осуществлением Справедливости, Добра и т. д., отклоняющиеся же от этого поступки — преступлением. Поэтому Я думаю, что другие должны были бы стремиться вместе со Мной к той же самой цели... в качестве существ, которые должны повиноваться какому-нибудь «разумному» закону» (Призвание! Назначение! Задача! Святое!!!). «Я устанавливаю, что такое Человек и что значит поступать истинно по-человечески, и требую от всякого, чтобы для него этот закон стал нормой и идеалом, в противном же случае он окажется грешником и преступником»... (стр. 267, 268).

При этом он проливает скорбную слезу на могиле тех «особенных людей», которые в эпоху террора были обезглавлены суверенным народом во имя Святого. Он показывает далее на одном примере, как могут быть конструированы с этой святой точки зрения названия действительных преступлений.

«Если, как в эпоху революции, этот призрак, Человек, понимается как «добрый бюргер», то вместе с этим понятием человека устанавливаются известные «политические проступки и преступления»» (Санчо должен был бы сказать: это понятие и т. д. само устанавливает известные преступления) (стр. 269).

Когда Санчо, злоупотребляя синонимикой слова citoyen [гражданин], превращает санкюлотов революции в берлинских «добрых бюргеров», то это — блестящий пример легковерия, которое вообще является преобладающим качеством нашего Санчо в главе о преступлении. Согласно святому Максу, «добрые бюргеры и честные чиновники» — это понятия, неразрывно связанные друг с другом. Выходит, что «Робеспьер напр., Сен-Жюст и т. д.» были «честными чиновниками», между тем как Дантон явился виновником недостатка средств в кассе и растратил государственные деньги. Святой Санчо положил хорошее начало истории революции, написанной для прусского бюргера и поселянина.

Примечание 2. — Представив таким образом политические и юридические преступления в виде примера преступления вообще, а именно, сфабрикованной им категории преступления, греха, отрицания, вражды, оскорбления, презрения к Святому, недостойного поведения по отношению к Святому, — святой Санчо может теперь смело заявить:

«В преступлении эгоист до сих пор утверждал себя и издевался над Святым» (стр. 319).

В этом месте все совершённые до сих пор преступления относятся за счёт согласного с собой эгоиста, записываются в графу «кредит», хотя впоследствии мы должны будем снова перевести некоторые из них в графу «дебет». Санчо думает, будто до сих пор совершали преступления только для того, чтобы издеваться над «Святым» и чтобы утвердить себя не против вещей, а против Святого, воплощённого в вещах. Так как кража, совершён­ная каким-нибудь горемыкой, присвоившим себе чужой талер, может быть подведена под категорию преступления против закона, то поэтому наш горемыка совершил воровство из одного удовольствия, доставляемого нарушением закона. Точь-в-точь, как выше Jacques le bonhomme вообразил, что вообще законы издаются только во имя Святого и что во имя Святого и сажают воров в тюрьму.

b) Наказание

Так как нам здесь приходится заниматься именно юридическими и политическими преступлениями, то мы и узнаём по этому поводу, что подобные преступления «в обыкновенном смысле» влекут обычно за собой наказание или же, как написано, «смерть есть возмездие за грех». — После всего того, что мы уже узнали о преступлении, само собой разумеется, что наказание есть самозащита Святого и отпор осквернителям его.

Примечание 1.

«Наказание лишь тогда имеет смысл, когда оно является искуплением за нарушение святыни» (стр. 316). Налагая наказание, «Мы совершаем глупость, желая удовлетворить право, призрак» (Святое). «Святое должно» здесь «обороняться от человека». (Святой Санчо «совершает здесь глупость», ошибочно принимая «Человека» за «Единственных», за «особенное Я» и т. д.) (стр. 318).

Примечание 2.

«Уголовный кодекс существует только благодаря Святому и гибнет сам собой, когда устраняется наказание» (стр. 318).

Святой Санчо хочет, собственно, сказать следующее: Нака­зание гибнет само собой, когда устраняется уголовный кодекс, т. е. наказание существует только благодаря уголовному ко­дексу. «Но разве» существующий только благодаря наказанию уголовный кодекс «не есть бессмыслица, и разве не такая же бессмыслица» существующее только благодаря уголовному кодексу наказание? (Санчо contra [против] Гесс, Виганд, стр. 186). Санчо принимает здесь ошибочно уголовный кодекс за учебник теологической морали.

Примечание 3. В качестве примера того, как из навязчивой идеи возникает преступление, приведём следующее:

«Святость брака, это — навязчивая идея. Из святости следует, что неверность есть преступление, и поэтому известный закон о браке» (к большой досаде немецких палат» и «императора всер….. [всероссийского]», a также «императора японского» и «императора китайского» и в особенности «султана») «налагает за это более или менее длительное наказание» (стр. 269).

Фридрих-Вильгельм IV, который думает, что он в состоянии выкраивать законы по мерке Святого, а поэтому всегда находится в распре со всем миром, может утешиться тем, что он нашёл в нашем Санчо, по крайней мере, одного человека, преисполненного веры в государство. Пусть святой Санчо сравнит прусский закон о браке, который существует только в голове своего автора, с действующими на практике определениями Code civil [французского гражданского кодекса], и он увидит различие между святыми и мирскими законами о браке. В прусской фантасмагории святость семьи должна из государственных соображений быть действительна как для мужчины, так и для женщины; во французской же практике, где жена рассматривается как частная собственность мужа, за нарушение супружеской верности наказывается только жена, и то только по требованию мужа, осуществляющего своё право собственности.

В. Присвоение преступления и наказания путём Антитезы

Преступление в смысле Человека = Нарушение закона Человека (волеизъявления государства, государственной власти), стр. 259 и сл.
Преступление в Моём смысле = Нарушение Моего закона (Моего волеизъявления, Моей власти), стр. 256 и passim [в разных местах. Ред.].

Оба эти уравнения противостоят друг другу как антитезы и вытекают просто из противоположности между «Человеком» и «Я». Они только подводят итог тому, что уже было сказано. Святое налагает наказание «Я» налагает наказание

 

на «Я» на «Себя».
Преступление = вражда против закона Человека (против Святого). = Вражда = преступление против Моего закона
Преступник — враг или противник Святого (Святое как юридическое лицо). = Враг или противник = преступник против «Я», — телесного «Я».
Наказывание = самооборона Святого против «Я». = Моя самооборона = «Я» наказывается Мною.
Наказание = удовлетворение (месть) Человека по отношению к «Я». = Удовлетворение (месть) = «Я» наказывается Мной.

В последней антитезе удовлетворение может быть названо также самоудовлетворением, так как это есть удовлетворение Меня, в противоположность удовлетворению Человека.

Если в вышеприведённых антитетических уравнениях фиксировать лишь первый член их, то получается следующий ряд простых антитез, где в тезисе всегда стоит святое, всеобщее, чужое наименование, а в антитезисе — всегда мирское, личное, присвоенное наименование.

Преступление — Вражда.

Преступник — Враг или противник.

Наказывание — Самооборона.

Наказание — Удовлетворение, месть, самоудовлетворение.

Мы сделаем сейчас несколько замечаний об этих уравнениях и антитезах, которые так просты, что даже «прирождённый простофиля» (стр. 434) сумеет усвоить в пять минут этот «единственный» метод мышления. Но предварительно приведём для подтверждения ещё несколько других мест в дополнение к приведённым уже раньше.

Примечание 1.

«По отношению ко Мне Ты никогда не можешь быть преступником, а только противником» (стр. 268), — и в том же смысле говорится о «враге» (стр. 256). — Преступление как вражда Человека иллюстрируется на стр. 268 примером «врагов отечества». — «Место наказания должно (моральный постулат) занять удовлетворение, имеющее целью опять-таки — не удовлетворить право или справедливость, а доставить удовлетворение Нам» (стр. 318).

Примечание 2. Борясь с ореолом святости существующей власти (с ветряной мельницей), святой Санчо не обнаруживает ни малейшего знакомства с этой властью и вовсе не собирается атаковать её; он выдвигает только моральное требование, чтобы отношение, в каком «Я» находится к этой власти, было формально изменено. (Смотри «Логику».)

«Я вынужден считать для Себя приемлемым» (напыщенное заверение), «что он» (т. е. Мой враг, за которым стоит несколько миллионов людей) «рассматривает Меня как своего врага, но никогда я не допущу, чтобы он обращался со Мной как со своей креатурой и чтобы его разум или неразумие стали для Меня мерилом» (стр. 256, где «враг» оставляет за нашим вышеупомянутым Санчо весьма ограниченную свободу, а именно — альтернативу: или допустить, чтобы с ним обращались как с креатурой, или же получить предназначенные Мерлином для его posaderas [ягодиц] 3 300 плетей. Эту свободу предоставляет ему любой уголовный кодекс, правда, не спросив предварительно нашего пресловутого Санчо, в какой форме уведомлять его о своей вражде). — «Но импонируя противнику в качестве силы» (являясь для него «импозантной силой»), «Вы всё же от этого ещё не становитесь освящённым авторитетом, — если только Ваш противник не злодей. Он не обязан Вас уважать и почитать, хотя бы он и считался с Вами и с Вашей силой» (стр. 258).

Святой Санчо выступает здесь в качестве «торгаша»[80], взвешивая с величайшей серьёзностью различие между понятиями «импонировать» и «быть почитаемым», «считаться» и «питать почтение», — различие максимум в одну шестнадцатую долю. Когда святой Санчо «считается» с кем-нибудь, «он предаётся рефлексии, обладая при этом предметом, по поводу которого он рефлектирует, который он почитает и перед которым он испытывает благоговение и страх» (стр. 115).

В вышеприведённых уравнениях наказание, месть, удовлетворение и т. д. изображены как нечто, исходящее лишь от Меня. Поскольку святой Санчо является предметом удовлетворения, антитезы можно перевернуть: тогда самоудовлетворение превратится в удовлетворённость Мной, испытываемую другим, или в прекращение моего удовлетворения.

Примечание 3. Те же самые идеологи, которые могли вообразить, что право, закон, государство и т. д. возникли из всеобщего понятия, в конечном счёте из понятия человека, и созданы были ради этого понятия, — эти же идеологи могут, разумеется, вообразить и то, что преступления совершаются из одного лишь пренебрежения к понятию, что преступления, вообще, являются не чем иным, как издевательством над понятиями, и что они караются лишь для того, чтобы доставить удовлетворение оскорблённым понятиям. По поводу этого мы всё необходимое сказали уже выше, говоря о праве, и ещё раньше, говоря об иерархии, куда мы и отсылаем читателя. — В вышеприведённых антитезах канонизированным определениям: преступление, наказание и т. д. — противопоставляется название другого определения, которое святой Санчо, по своему излюбленному обыкновению, извлекает из этих первых определений и присваивает себе. Это новое определение, — которое, как сказано, выступает здесь лишь в качестве простого названия, — будучи мирским, должно содержать в себе непосредственные индивидуальные отношения и выражать фактические отношения. (Смотри «Логику».) Но история права показывает, что в наиболее ранние и примитивные эпохи эти индивидуальные, фактические отношения в их самом грубом виде и являются непосредственно правом. С развитием гражданского общества, т. е. с развитием личных интересов до степени классовых интересов, правовые отношения изменились и получили цивилизованное выражение. Они стали рассматриваться уже не как индивидуальные отношения, а как всеобщие. Вместе с этим, благодаря разделению труда, охрана сталкивающихся между собой интересов отдельных индивидов перешла в руки немногих, и тем самым исчез и варварский способ осуществления права. Вся критика права у святого Санчо ограничивается в вышеприведённых антитезах тем, что он объявляет цивилизованное выражение правовых отношений и цивилизованное разделение труда плодом «навязчивой идеи», Святого, а варварское выражение конфликтов и варварский способ их улаживания, наоборот, сохраняет для себя. Для него всё дело только в названиях; самого же дела он совершенно не касается, так как не знает действительных отношений, на которых основываются эти различные формы права, и так как в юридическом выражении классовых отношений он видит только идеализированные названия прежних варварских отношений. Так, в штирнеровском волеизъявлении мы снова находим поединок, во вражде, в обороне и т. д. — слепок кулачного права и практику старинного феодального быта, в удовлетворении, мести и т.д. — jus talionis [право возмездия по принципу: око за око. Ред.], древне-германскую виру, compensatio, satisfaction [возмещение, удовлетворение. Ред.], — словом, главные элементы leges barbarorum [варварских правд. Ред.] и consuetudines feodorum [феодальных обычаев], которые Санчо воспринял и усвоил не из библиотек, а из рассказов своего бывшего господина об Амадисе Галльском. И таким образом святой Санчо приходит, в конечном счёте, снова лишь к бессильной моральной заповеди, что каждый должен сам доставлять себе удовлетворение и осуществлять наказание. Он верит Дон Кихоту, что путём простой моральной заповеди он сможет вещественные силы, возникшие из разделения труда, без долгих проволочек превратить в личные силы. Насколько тесно связаны юридические отношения с возникшим из разделения труда развитием этих вещественных сил, — об этом свидетельствуют уже примеры исторического развития судебной власти и жалобы феодалов на развитие права. (Смотри, например, Монтей, в цит. месте, XIV, XV век.) Как раз в промежуточную эпоху между господством аристократии и господством буржуазии, когда сталкивались между собой интересы обоих классов, когда стали приобретать существенное значение торговые отношения между европейскими нациями и сами международные отношения стали принимать поэтому буржуазный характер, — как раз в это время начала приобретать существенное значение и власть судов; при господстве же буржуазии, когда это широко развитое разделение труда становится совершенно неизбежным, судебная власть достигает своей высшей точки. Что воображают при этом холопы разделения труда, судьи, а тем более professores juris [профессора права], — в высшей степени безразлично.

С. Преступление в обыкновенном и необыкновенном смысле

Выше мы видели, что преступление в обыкновенном смысле было сфальсифицировано и благодаря этому записано в графу «кредит» эгоисту в необыкновенном смысле. Теперь эта фальсификация становится явной. Необыкновенный эгоист находит теперь, что он совершает только необыкновенные преступления, которые должны быть противопоставлены обыкновенным преступлениям. Поэтому мы заносим теперь вышеназванному эгоисту обыкновенные преступления в противоположную графу.

Борьбу обыкновенных преступников против чужой собственности можно выразить также следующим образом (хотя это применимо к любому конкуренту):

они «ищут чужое добро» (стр. 265),

ищут святое добро,

ищут Святое, благодаря чему обыкновенный преступник превращается в «верующего» (стр. 265).

Но этот упрёк, который эгоист в необыкновенном смысле делает по адресу преступника в обыкновенном смысле, совершенно мнимый, — ведь не кто иной, как он сам, ищет повсюду ореол святости[81]. В сущности он упрекает преступника не в том, что преступник ищет «Святое», а в том, что он ищет «Добро».

После того как святой Санчо создал себе «собственный мир, небо» (на этот раз он создал в своей собственной голове мир поединков и странствующих рыцарей, перенесённых в современный мир), после того как он одновременно с этим доказал документально своё отличие, как рыцарского преступника, от обыкновенных преступников, — после этого он снова затевает крестовый поход против «летучих змей и страусов, леших», «привидений, призраков и навязчивых идей». Его верный слуга Шелига благоговейно скачет за ним. Однако пока они продолжают свой путь, происходит удивительное приключение с несчастными, которых тащили туда, куда они вовсе не хотели идти, — как это описано у Сервантеса в XXII главе. В то время, когда наш странствующий рыцарь и его слуга Дон Кихот трусили рысцой, Санчо поднял глаза и увидел, что навстречу им идут двенадцать человек в ручных кандалах, скованные длинной цепью и сопровождаемые комиссаром с четырьмя жандармами, принадлежащими к святой германдаде, к германдаде Святого, к Святому. Когда же они приблизились, святой Санчо весьма учтиво попросил конвойных объяснить ему, если им будет угодно, почему этих людей ведут закованными в кандалы. — Это каторжники его величества, отправляемые в Шпандау, больше Вам знать не полагается. — Как, — воскликнул святой Санчо, — подневольные люди? Возможно ли, чтобы король захотел учинить насилие над каким-нибудь «собственным Я»? В таком случае Я призываю Себя к тому, чтобы выполнить своё призвание и пресечь это насилие. «Поведение государства есть насильственная деятельность, которую оно и называет правом. Насильственную же деятельность отдельного индивида оно называет преступлением». И святой Санчо начал сперва увещевать преступников, говоря, что им нечего печалиться, что хотя они «не свободны», но «особенны», и что хотя, быть может, их «кости» будут «трещать» под ударами бича и кое у кого из них даже «оторвут ногу», но, говорил он, Вы восторжествуете над всеми препятствиями, — ибо «Вашу волю никто связать не может!» «И я достоверно знаю, что на свете нет такого колдовства, которое могло бы побудить и принудить волю, как это воображают некоторые простофили; ибо воля есть наш свободный произвол, и нет такого зелья и такого заклинания, которые могли бы её принудить». Да, «Вашу волю никто не может связать, и Ваше внутреннее сопротивление остаётся свободным!»

Но так как эта проповедь не успокоила каторжников и они по очереди стали рассказывать, как несправедливо их осудили, то Санчо сказал: «Дорогие братья, из всего, что Вы Мне рассказали, Я себе уяснил, что хотя Вас наказали за Ваши преступления, но Вам доставляет мало удовольствия наказание, которому Вы подвергаетесь, и Вы, следовательно, терпите его против своей воли и относитесь к нему без всякого удовольствия. И весьма возможно, что причиной Вашей гибели является малодушие под ударами бича, проявленное одним, бедность другого, отсутствие покровителя у третьего, наконец, пристрастный суд судьи, а также и то, что Вам не воздали принадлежащего Вам права, «Вашего права». Всё это заставляет Меня показать Вам, почему Я небом ниспослан в мир. Но так как мудрость согласного с собой эгоиста предписывает не делать насильно того, чего можно добиться путём соглашения, то я попрошу господина комиссара и господ жандармов расковать Вас и отпустить на все четыре стороны. Кроме того, милостивые господа жандармы, все эти бедняки ничем не обидели Вас. Не подобает согласному с собой эгоисту становиться палачом других Единственных, которые не сделали ему ничего дурного. У Вас, повидимому, «выступает на первый план категория украденного». Почему Вы так «ополчаетесь против преступления»? «Воистину, воистину говорю я Вам»: «Вы воодушевлены нравственностью, Вы преисполнены идеей нравственности», «Вы преследуете всё враждебное ей» — Вы «по долгу присяги ведёте» этих бедных каторжников «в темницу», Вы — Святое! Поэтому отпустите добровольно этих людей. Если же Вы этого не сделаете, то Вам придётся иметь дело со Мной, который «сметает народы одним дуновением живого Я», который «совершает безмернейшее осквернение» и не «страшится даже луны»».

— «Посмотрите-ка на этого наглеца!» — воскликнул комис­сар. — «Поправь лучше свой брадобрейский таз на голове и проваливай своей дорогой!»

Но тут святой Санчо, взбешённый этой прусской грубостью, направил своё копьё и ринулся на комиссара с такой быстротой, на какую только способно «приложение», и тотчас поверг его на землю. Тут завязалась всеобщая потасовка, во время которой каторжники освободили себя от кандалов. Дон Кихот-Шелига был сброшен одним жандармом в Канал ландвера или в Овечий канал, а святой Санчо совершил величайшие подвиги в борьбе против Святого. Через несколько минут жандармы разбежались, Шелига выполз из канала, и Святое было на этот раз устранено.

Тогда святой Санчо собрал вокруг себя освобождённых каторжников и произнёс им следующую речь (стр. 265, 266 «Книги»):

«Что такое обыкновенный преступник» (преступник в обыкновенном смысле), «как не человек, который совершил роковую ошибку» (роковой беллетрист для бюргера и поселянина!), «пожелав того; что принадлежит народу, вместо того, чтобы домогаться Своего? Он протянул руку за презренным» (всеобщий ропот каторжников по поводу этого морального суждения) «чужим добром, он сделал то, что делают верующие, домогающиеся того, что принадлежит богу» (преступник как воплощение прекрасной души). «Что делает священник, увещевающий преступника? Он говорит преступнику о том, какое он совершил великое правонарушение, осквернив своим деянием нечто освящённое государством, — а именно государственную собственность, к которой должна быть отнесена также и жизнь подданных государства. Вместо этого священник мог бы лучше упрекнуть преступника, что тот замарал себя» (хихиканье каторжников по поводу этого эгоистического присвоения банальной поповской фразеологии) «тем что не презрел чужого, а счёл его достойным похищения» (ворчание каторжников). «Он мог бы сделать это, если бы не был попом» (один из каторжников: «в обыкновенном смысле!»). Я же «говорю с преступником как с эгоистом, и он устыдится» (бесстыдное громкое ура преступников, которые не чувствуют себя призванными к стыду), «он устыдился не того, что совершил преступление против Ваших законов и против Ваших благ, а того, что счёл возможным посягнуть на Ваши законы обхождения» (здесь речь идёт только об «обхождении» «в обыкновенном смысле»; в других же местах мы читаем: «Я обхожу скалу, пока не могу взорвать её», и «обхожу», например, даже «цензуру»), «счёл возможным пожелать Ваших благ» (повторное ура); «он устыдится...»

Хинес де Пасамонте, отъявленный вор, который вообще не был слишком терпеливым, воскликнул: «Неужели мы только и должны делать, что предаваться стыду, обнаруживать по­корность, как только поп в необыкновенном смысле начнёт «увещевать» нас?»

«Он устыдится», — продолжает Санчо, — «что не презирал Вас вместе со всеми Вашими присными, что он в слишком малой степени был эгоистом». (Санчо прилагает здесь чужую мерку к эгоизму преступника. Вследствие этого среди каторжников начинается всеобщий рёв; несколько сбитый с толку Санчо возвращается к начатому разговору, обращаясь с риторическим жестом к отсутствующим «добрым бюргерам»:) «Но Вы не можете говорить с ним языком эгоиста, ибо у Вас нет того величия, которое присуще преступнику, Вы — не совершаете преступления против чего-либо».

Хинес снова вмешивается: Что за легковерие, милейший! Наши надсмотрщики в тюрьме совершают всякого рода преступления, производят растраты, занимаются лихоимством, насилуют...[82]

... он снова обнаруживает лишь своё легковерие. Уже реакционеры знали, что буржуа устраняют конституцией стихийно возникшее государство и учреждают и делают своё собственное государство, что «сложившаяся в течение времени» (стихийно) «учредительная власть перешла к человеческой воле», что «это сделанное государство — словно сделанное, нарисованное дерево» и т. д. Смотри Фьеве «Политическая и административная корреспонденция», Париж, 1815, «Призыв к Франции против разногласий»; «Le Drapeau blanc» Саррана старшего и «Gazette de France» периода Реставрации, а также прежние сочинения Бональда, Де Местра и др. Либеральные буржуа, в свою очередь, упрекают старых республиканцев, — о которых они, разумеется, так же мало знали, как мало знает святой Макс о буржуазном государстве, — что их патриотизм есть не что иное, как «искусственный восторг перед отвлечённой сущностью, перед общей идеей» (Бенжамен Констан, «О духе завоеваний», Париж, 1814, стр. 47), между тем как реакционеры обвиняли буржуа в том, что их политическая идеология не что иное, «как мистификация, внушаемая имущим классом классам неимущим» («Gazette de France», 1831, февраль). — На стр. 295 святой Санчо объявляет государство «учреждением для воспитания народа в христианском духе» и способен сказать об основах государства лишь то, что оно «скрепляется», как «цементом», «уважением к законам», или что Святое «скрепляется» уважением (Святое как связка) к Святому (стр. 314).

Примечание 4.

«Если государство свято, то должна существовать цензура» (стр. 316).— «Французское правительство оспаривает свободу печати не как право человека, но оно требует от отдельной личности залога в доказательство того, что он — действительно человек» (Quel bonhomme! [Какой простак!] Jacques le bonhomme «призывается» к изучению сентябрьских законов) (стр. 380).

Примечание 5, из которого мы узнаём глубочайшие истины о различных формах государства, которые Jacques le bonhomme превращает в нечто самодовлеющее и в которых он видит только различные попытки осуществить истинное государство.

«Республика есть не что иное, как абсолютная монархия, ибо всё равно, называется ли монарх государем или народом, так как и тот и другой является величеством» (Святым)... «Конституционализм есть дальнейшая ступень по отношению к республике, ибо он есть государство, охваченное процессом разложения». Это разложение объясняется следующим образом: «В конституционном государстве... правительство хочет быть абсолютным, но и народ хочет быть абсолютным. Оба эти абсолюта» (т. е. оба воплощения Святого) «должны взаимно уничтожать друг друга» (стр. 302). — «Я — не государство, Я—творческое Ничто государства»; «тем самым все вопросы» (о конституции и т. д.) «погружаются в своё истинное Ничто» (стр. 310).

Он должен был бы прибавить, что и вышеприведённые положения о формах государства представляют собой только парафразу этого «Ничто», единственным творением которого является приведённое выше положение: Я — не государство. Святой Санчо совершенно в духе немецкого школьного наставника говорит о республике «как таковой», которая, разумеется, гораздо древнее конституционной монархии, — например, греческие республики.

О том, что в таком демократическом представительном государстве, как Северная Америка, классовые столкновения уже достигли той формы, к которой конституционные монархии, толкаемые жизнью, ещё только подходят, — об этом, разумеется, он не знает ничего. Его фразы о конституционной монархии показывают, что с 1842 г. — по берлинскому календарю — он ничему не научился и ничего не забыл.

Примечание 6.

«Государство обязано своим существованием только неуважению, которое Я испытываю к Себе», и «с исчезновением этого пренебрежения оно совершенно угаснет» (выходит, что только от Санчо зависит, как скоро «угаснут» все государства на земле. Повторение примечания 3 в перевёрнутом уравнении, смотри «Логику»): «оно существует, лишь пока оно господствует надо Мной, лишь как власть [Macht] и обладатель власти [mächtig]. Или» (достопримечательное Или, доказывающее как раз обратное тому, что оно должно доказать) «можете ли Вы мыслить государство, жители которого во всей своей совокупности» (прыжок от «Я» к «Мы») «не придают ему ровно никакого значения [nichts aus ihm machen]» (стр. 377)

Нам нет больше надобности останавливаться на синонимике слов «Macht», «mächtig» и «machen».

Из того, что в любом государстве имеются люди, которые придают ему значение, т. е. которые в государстве и благодаря государству сами приобретают значение, Санчо заключает, что государство является властью, стоящей над этими людьми. Всё сводится здесь опять-таки только к тому, чтобы выбить из своей головы навязчивую идею государства. Jacques le bonhomme продолжает и здесь воображать, что государство, это — чистая идея, и верит в самостоятельную власть этой идеи государства. Он поистине «преисполнен веры в государство, одержим государством, он — политик» (стр. 309). Гегель идеализировал представление о государстве у политических идеологов, которые брали своей исходной точкой отдельных ИНДИВИДОВ, хотя, правда, только волю этих индивидов; Гегель превращает общую волю этих индивидов в абсолютную волю, a Jacques ]е bonhomme принимает bona fide [чистосердечно, Ред.] эту идеализацию идеологии за правильный взгляд на государство и, проникнутый этой верой, критикует этот взгляд тем путём, что Абсолютное объявляет Абсолютным.

5. Общество как буржуазное общество

Мы остановимся на этой главе несколько дольше, потому что она, не без умысла, самая путаная из всех путаных глав «Книги» и потому что она вместе с тем блестяще показывает, как мало удаётся нашему святому познать вещи в их обыденном облике. Вместо того чтобы изображать их как нечто земное, он их освящает, «преподнося» читателю только своё собственное святое представление. Прежде чем добраться до собственно-буржуазного общества, мы ещё услышим кое-какие новые разъяснения о собственности вообще и о собственности в её отношении к государству. Эти разъяснения кажутся тем более новыми, что они дают повод святому Санчо снова привести свои из­любленнейшие уравнения о праве и государстве и таким образом ещё в большей степени придать своим «рассуждениям» «многообразные превращения» и «преломления». Здесь будет, конечно, достаточно привести лишь последние члены этих уже встречавшихся нам уравнений, так как читатель, вероятно, ещё помнит их связь из главы «Моя сила». Частная собственность или

буржуазная собственность = He-Моя собственность
= Святая собственность
= Чужая собственность
= Уважаемая собственность или уважение к чужой собственности
= Собственность Человека (стр.327, 369).

Из этих уравнений получаются вместе с тем следующие антитезы:

Собственность в буржуазном смысле Собственность в эгоистическом смысле (стр. 327)
«Собственность Человека» «Моя собственность».
(«Человеческое достояние» Моё достояние). Стр. 324.

Уравнения:

Человек = право
= государственная власть.
Частная собственность или буржуазная собственность = правовая собственность (стр. 324),
= Моё в силу права (стр. 332),
= гарантированная собственность,
= собственность, полученная от чужих,
= собственность, принадлежащая чужому,
= собственность, относящаяся к праву,
= собственность по праву (стр. 367, 332),
= правовое понятно,
= нечто духовное,
= всеобщее,
= фикция,
= чистая мысль,
= навязчивая идея,
= призрак,
= собственность призрака (стр. 368, 324, 332, 367, 369).
Частная собственность = собственность права,
Право = власть государства,
Частная собственность = собственность по отношению к государственной власти
= государственная собственность,или же
Собственность = государственная собственность.
Государственная собственность = Моя Не-собственность.
Государство = единственный собственник(стр. 339, 334).

 

Теперь мы приходим к антитезам:

Частная собственность эгоистическая собственность.
Управомочена правом (государством,Человеком) стать собственностью. = Уполномочена Мной стать собственностью (стр. 339).
Моё в силу права Моё в силу Моей власти или насилия (стр. 332).
Собственность, данная чужим Собственность, взятая Мной (стр. 339).
Правовая собственность других Правовая собственность другого есть то, что Мне угодно считать правом (стр. 339).

Это можно повторить в виде сотни других формул, если поставить, например, вместо власти полномочие или же применить уже приведённые формулы.

Частная собственность = =чуждость по отношению к собственности всех других. = Моя собственность = причастность к собственности всех других.

Или также:

Собственность на некоторые только объекты — Собственность на всё (стр. 343). Отчуждение, как отношение или связка в вышеприведённых уравнениях, может быть выражено также в следующих антитезах:

 

«Относиться к собственности как к Святому, к при­зраку», «уважать её», «иметь уважение к собственности» (стр. 324). «Отказаться от святого отношения к собственности», не рассматривать её больше как чуждое, не бояться больше призрака, не иметь уважения к собствен­ности, иметь, как свою собственность, неуважение к собственности (стр. 368, 340, 343).

Содержащиеся в вышеприведённых уравнениях и антитезах модусы присвоения найдут своё разрешение в главе о «Союзе», но так как мы пока находимся ещё в «святом обществе», то нас здесь интересует только канонизация.

Примечание. Уже в главе об «Иерархии» мы разобрали вопрос о том, почему идеологи могут рассматривать отношение собственности как отношение «Человека», — отношение, различные формы которого определяются в различные эпохи тем, как индивиды представляют себе «Человека». Здесь мы ограничимся только ссылкой на этот разбор.

 

Рассуждение 1. О парцеллировании земельной собственности, о выкупе сервитутов и о поглощении мелкой земельной собственности крупной.

Всё это выводится из святой собственности и из уравнения: буржуазная собственность = уважение к Святому.

1) «Собственность в буржуазном смысле означает святую собственность в том смысле, что Я должен уважать Твою собственность. «Уважение к собственности!» Поэтому политики хотели бы, чтобы каждый обла­дал своим клочком собственности, и отчасти этим стремлением они вызвала невероятную парцелляцию» (стр. 327, 328). — 2) «Политические либералы добиваются, чтобы по возможности все сервитуты были выкуплены и чтобы каждый был свободным господином на своей земле, хотя бы в этой земле имелось лишь такое количество почвы» (в земле имеется количество почвы!), «какое может быть унавожено удобрением, получаемым от одного человека... Как бы она ни была мала, лишь бы только она была собственной, уважаемой собственностью! Чем больше подобных собственников, тем больше у государства свободных людей и хороших патриотов» (стр. 328). — 3) «Политический либерализм, как и всё религиозное, рассчитывает на уважение, на гуманность, на добродетели любви. Поэтому он и переживает непрестанные огорчения. Ибо на практике люди не уважают ничего, и маленькие владения повседневно опять скупаются крупными собственниками, а «свободные люди» становятся подёнщиками. Если бы, наоборот, «маленькие собственники» подумали, что и крупная собственность принадлежит им, то они бы сами себя не выключали так почтительно из владения и не были бы выключены другими» (стр. 328).

1) Прежде всего всё движение парцеллирования, о котором святой Санчо знает только то, что оно — Святое, выводится здесь из простой фантазии, которую «политики» «вбили себе в голову». Так как «политики» требуют «уважения к собственности», то поэтому они «хотели бы» парцеллирования, которое к тому же повсюду было проведено благодаря неуважению к чужой собственности! «Политики» действительно «отчасти вызвали невероятную парцелляцию». Значит, делом «политиков» было то, что во Франции ещё до революции, — как в наше время в Ирландии и отчасти в Уэльсе, — давно уже существовало парцеллирование в отношении обработки почвы и что для ведения обработки в крупных масштабах не хватало капиталов и всех прочих условий. Впрочем, насколько сильно «хотели бы» в наше время «политики» провести парцеллирование, Санчо может усмотреть из того, что все французские буржуа недовольны парцеллированием, как потому, что оно ослабляет взаимную конкуренцию рабочих, так и из политических соображений; далее, из того, что все реакционеры (что Санчо мог бы увидеть хотя бы в «Воспоминаниях» старого Арндта) видели в парцеллировании только превращение земельной собственности в современную, промышленную, ставшую предметом купли-продажи, осквернённую собственность. Мы не будем здесь объяснять нашему святому, каковы экономические основания того, что буржуа, достигнув власти, должны осуществить это превращение, которое может произойти как путём отмены земельной ренты, превышающей прибыль, так и путём парцеллирования. Не будем также объяснять ему, каким образом формы этого превращения зависят от степени развития промышленности, торговли, судоходства и т. д. в определённой стране. Приведённые выше положения о парцеллировании являются просто напыщенным пересказом того простого факта, что в различных местах, «там и сям», существует значительное парцеллирование, — пересказом, который выражен канонизирующим стилем нашего Санчо, пригодным для всего вообще и ни для чего в частности. В остальном вышеприведённые положения Санчо содержат лишь фантазии немецкого мелкого буржуа насчёт парцеллирования, которое, конечно, является для него Чуждым, «Святым». Ср. «Политический либерализм».

Для нашего святого выкуп сервитутов, это убожество, имеющее место только в Германии, правительства которой были вынуждены провести эту меру лишь в силу более развитых порядков соседних государств и финансовых затруднений. — для нашего святого этот выкуп является чем-то таким, чего домогаются «политические либералы», чтобы создать «свободных людей и добрых граждан». Горизонт Санчо опять-таки не простирается далее померанского ландтага и саксонской палаты депутатов. Этот немецкий выкуп сервитутов никогда не влёк за собой каких-либо политических или экономических по­следствий и, будучи полумерой, не оказывал вообще никакого влияния. Об исторически важном выкупе сервитутов в XIV и XV веках, происшедшем в результате начинавшегося развития Торговли, промышленности и вследствие нужды землевладельцев в деньгах, Санчо, конечно, опять-таки ничего не знает. — Те самые люди, которые, как например Штейн и Финке, хотели провести в Германии выкуп сервитутов, дабы, как думает Санчо, создать добрых граждан и свободных людей, пришли впоследствии к убеждению, что для создания «добрых граждан и свободных людей» надо снова восстановить сервитуты, как это и пытаются проделать сейчас в Вестфалии. Отсюда следует, что «уважение», как и страх божий, может пригодиться во всех случаях жизни.

3) «Скупка» мелкой земельной собственности «крупными собственниками» происходит, по мнению Санчо, потому, что на практике не существует «уважения к собственности». — Два из повседневнейших следствий конкуренции — концентрация и скупка, вообще конкуренция, которой не бывает без концентрации, — представляются здесь нашему Санчо нарушениями буржуазной собственности, движение которой совершается путём конкуренции. Нарушением буржуазной собственности оказывается уже самый факт её существования. По мнению Санчо, ничего нельзя купить, не посягнув на собственность[83]. Насколько глубоко святой Санчо проник в концентрацию земельной соб­ственности, — это ясно уже из того, что он усматривает в ней лишь наиболее бросающийся в глаза акт концентрации, лишь про­стую «скупку». Впрочем, в какой мере мелкие собственники перестают быть собственниками в силу того, что они становятся подёнщиками, этого из рассуждений Санчо установить нельзя. Ведь на следующей же странице (стр. 329) Санчо сам утверждает, — выступая с большой торжественностью против Прудона, — что они остаются «собственниками доставшейся им доли в использовании земли», а именно — собственниками заработной платы. — «Менаду прочим, в истории можно подчас наблюдать» следующее: то крупная земельная собственность поглощает мелкую, то мелкая поглощает крупную — два явления, которые, по мнению святого Санчо, мирно растворяются на том достаточном основании, что «на практике люди ничего не уважают». То же самое относится к остальным многочисленным видам земельной собственности. А затем это мудрое «если бы мелкие собственники» и т. д.! В Ветхом завете мы видели, как святой Санчо, пользуясь спекулятивным методом, заставил более ранние поколения предвосхитить опыт более поздних; теперь мы видим, как он, пользуясь методом пустого разглагольствования, жалуется на то, что более ранние поколения не предвосхитили не только мыслей позднейших поколений о них, но и его собственной бессмыслицы. «Глубокомыслие» [В оригинале на берлинском диалекте (Jescheitheit). Ред.], вполне достойное школьного наставника! Если бы террористы могли предвидеть, что они возведут на трон Наполеона, если бы английские бароны времён Раннимида и Magna Charta могли предвидеть, что в 1849 г. будут отменены хлебные законы, если бы Крез мог предвидеть, что Ротшильд будет богаче его, если бы Александр Великий мог предвидеть, что суждение о нём будет иметь Роттек, а царство его достанется туркам, если бы Фемистокл мог предвидеть, что он разобьёт персов в интересах Оттона Дитяти, если бы Гегель мог предвидеть, что его будет эксплуатировать столь «пошлым» способом святой Санчо... если бы, если бы, если бы! Но о каких же «мелких собственниках» говорит святой Санчо? О лишённых собственности крестьянах, которые стали «мел­кими собственниками» лишь вследствие раздробления крупной земельной собственности, или же о тех, которые разоря­ются в наше время в результате концентрации? Для святого Санчо оба эти случая так же похожи друг на друга, как одно яйцо на другое. В первом случае мелкие собственники вовсе не выключили себя из «крупной собственности», а, наоборот, каждый постарался завладеть ею постольку, поскольку его не выключали другие и поскольку он был в состоянии это сделать. А это их состояние не было пресловутым штирнеровским состоянием, оно обусловливалось вполне эмпирическими отно­шениями, например их развитием, а также и всем предшествующим развитием буржуазного общества, обусловливалось местностью и большей или меньшей степенью их связи с соседями, обусловливалось величиной приобретённого земельного участка и числом тех, которые присваивали его себе, обусловливалось отношениями промышленности, общения, средствами сообщения, орудиями производства и т. д. и т. д. Что они не выключали себя из крупной земельной собственности, видно уже из того, что многие из них сами стали крупными земельными собственниками. Санчо сам себя делает посмешищем для всей Германии, утверждая, что эти крестьяне должны были перескочить через ступень парцеллирования, которой тогда ещё не существовало и которая была для них тогда единственно революционной формой, должны были одним прыжком очутиться в его царстве согласного с собой эгоизма. Не говоря уже о том, что это вообще бессмыслица, крестьяне эти не были в состоянии организоваться коммунистически, так как у них отсутствовали все средства, необходимые для осуществления первого условия коммунистической ассоциации, а именно — коллективного ведения хозяйства; к тому же парцеллирование было скорее лишь одним из условий, вызвавших впоследствии потребность в подобной ассоциации. Вообще коммунистическое движение никогда не может исходить из деревни, а всегда только из городов.

Во втором случае, когда святой Санчо говорит о разоряемых мелких собственниках, у этих последних всё ещё имеется об­щий интерес с крупными земельными собственниками как по отношению к совершенно неимущему классу, так и по отноше­нию к промышленной буржуазии. Если же этот общий интерес и отсутствует, то они всё же не в силах присвоить себе крупную земельную собственность, так как они живут разбросанно и вся их деятельность, весь их жизненный уклад делает для них невозможным объединение, это первое условие подобного при­своения; подобное движение предполагает, в свою очередь, го­раздо более общее, совершенно независящее от них, движение. — В конце концов, вся тирада Санчо сводится к тому, что они должны просто выбить из своей головы уважение к собствен­ности других. Об этом мы ещё услышим кое-что в дальнейшем.

В заключение приобщим ad acta [к делу] ещё одно положение. «На практике же люди не уважают ничего», так что, повидимому, дело-то «вовсе» не в «уважении».

Рассуждение № 2. Частная собственность, государство и право.

«Если бы, если бы, если бы!»

«Если бы» святой Санчо оставил на минуту в стороне ходячие представления юристов и политиков насчёт частной собственности, равно как и полемику против них, если бы он рассмотрел эту частную собственность в её эмпирическом существовании, в её связи с производительными силами индивидов, то вся его соломонова мудрость, которую он расточает теперь перед нами, свелась бы к нулю. От него вряд ли ускользнуло бы тогда (хотя, подобно Аввакуму, он capable de tout [способен на всё]), что частная собственность есть форма общения, необходимая на известной ступени развития производительных сил; что эта форма общения до тех пор не может быть уничтожена, до тех пор является необходимым условием для производства непосредственной материальной жизни, — пока не созданы произво­дительные силы, для которых частная собственность становится стесняющими оковами. В этом случае не ускользнуло бы также и от читателя, что Санчо должен был бы заняться материаль­ными отношениями, а не сводить весь мир к системе теологической морали, чтобы противопоставить ей новую систему морали, объявляющую себя моралью эгоистической. От читателя не ускользнуло бы, что дело идёт о совершенно иных вещах, чем «уважение» и неуважение. «Если бы, если бы, если бы!»

Впрочем, это «если бы» является только отзвуком вышеприведённой фразы Санчо; ибо «если бы» Санчо сделал всё это, то он, разумеется, не мог бы написать своей книги.

Так как святой Санчо принимает на веру иллюзию политиков, юристов и прочих идеологов, которые ставят на голову все эмпирические отношения, и к тому же прибавляет на немецкий манер ещё кое-что от себя, — то частная собственность превращается у него в государственную собственность, resp. [respective — соответственно] — в правовую собственность, над которой он может теперь проделать эксперимент для оправдания своих вышеприведённых уравнений. Присмотримся прежде всего к превращению частной собственности в государственную собственность.

«Вопрос о собственности решается только властью» (напротив, вопрос о власти решается пока что собственностью), «и так как государство одно только является властью — будет ли это государство бюргеров или государство босяков» (штирнеровский «Союз»), «или же просто человеческое государство, — то оно одно и является собственником» (стр. 333).

Рядом с фактом немецкого «государства бюргеров» здесь снова фигурируют одинаково сконструированные фантазии Санчо и Бауэра, между тем как нигде нельзя найти упоминания об исторически важных государственных образованиях. Сперва он превращает государство в некое лицо, в «Обладателя власти». Тот факт, что господствующий класс организует своё совместное господство в публичную власть, в государство, Санчо толкует, — извращая этот факт на немецкий мелкобуржуазный манер, — так, будто «государство» конституируется, в качестве третьей силы, против этого господствующего класса и поглощает в себе, в противовес ему, всю власть. А вслед за тем он начинает подтверждать эту свою веру целым рядом примеров. Поскольку собственность при господстве буржуазии, как и во все другие эпохи, связана с известными условиями, прежде всего экономическими, зависящими от степени развития производительных сил и общения, — условиями, которые неизбежно получают политическое и юридическое выражение, — то святой Санчо простодушно полагает, будто

«государство связывает владение собственностью» (car tel est son bon plaisir [ибо три ему заблагорассудилось. Ред.]) «с некоторыми условиями, подобно тому как оно связывает с известными условиями всё вообще, например брак» (стр. 335).

Так как буржуа не позволяют государству вмешиваться в их частные интересы и дают ему лишь столько власти, сколько необходимо для того, чтобы обеспечить их собственную безопас­ность и сохранить конкуренцию; так как буржуа вообще выступают в качестве граждан государства лишь постольку, поскольку этого требуют их частные интересы, — то Jacques lе bonhomme полагает, будто они «ничто» пред лицом государства.

«Государство заинтересовано лишь в одном: самому быть богатым; государству нет дела до того, богат ли Михель и беден ли Петер... оба они — ничто перед ним» (стр. 334).

Ту же мудрость черпает он на стр. 345 из того факта, что государство относится терпимо к конкуренции.

Если правление железной дороги интересуется своими ак­ционерами лишь постольку, поскольку они уплачивают взносы и получают дивиденды, то берлинский школьный наставник в своём простодушии умозаключает отсюда, что акционеры — «ничто пред лицом правления, как все мы грешники — пред лицом бога». Из того обстоятельства, что государство бессильно перед частными собственниками, Санчо делает тот вывод, что собственники бессильны перед государством и что сам он бессилен перед обоими.

Далее. Так как буржуа организовали защиту своей собственности в государстве и так как «Я» не может поэтому просто отнять «у такого-то фабриканта» его фабрику, а может это сделать лишь в рамках буржуазных условий, т. е. в рамках условий конкуренции, то Jacques le bonhomme полагает, что

«государство имеет фабрику на правах собственности, фабрикант же — только на правах лена, владения» (стр. 347).

Таким же точно образом собака, охраняющая мой дом, «имеет» этот дом «на правах собственности», а я получаю этот дом от собаки только на правах «лена, владения».

Так как скрытые материальные условия частной собственности часто должны вступать в противоречие с юридической иллюзией насчёт частной собственности — как это обнаруживается, например, в случае экспроприации, — то Jacques le bonhomme заключает отсюда, что

«здесь прямо бросается в глаза скрытый в других случаях принцип, согласно которому только государство есть собственник, а отдельное лицо — ленник» (стр. 335).

«Здесь прямо бросается в глаза» только то, что от глаз нашего достопочтенного бюргера остались скрытыми за завесой «Святого» мирские отношения собственности и что он всё ещё должен раздобыть себе в Китае «небесную лестницу», чтобы «взобраться» на ту «ступень культуры», на которой в цивилизованных странах находятся даже школьные наставники. Санчо превращает здесь связанные с существованием частной собственности противоречия в отрицание частной собственности, — тоже он делал, как мы видели выше, и с противоречиями внутри буржуазной семьи.

Если буржуа, вообще все члены буржуазного общества, вынуждены конституироваться в качестве «Мы», в качестве юридического лица, в качестве государства, чтобы обеспечить свои общие интересы и вручить — уже в силу разделения труда — свою, полученную таким образом, коллективную власть немногим лицам, то Jacques le bonhomme воображает, будто

«каждый лишь постольку пользуется собственностью, поскольку он носит в себе Я государства или является лойяльным членом общества... Кто является государственным Я, т. е. добрым бюргером или подданным, тот, в качестве таково Я, — а не в качестве собственного Я, — спокойно пользуется леном» (стр. 334, 335).

С этой точки зрения каждый лишь постольку владеет железнодорожной акцией, поскольку он «носит в себе» «Я» правления, — значит, железнодорожной акцией он может владеть только в качестве святого.

Уяснив Себе таким образом тождество частной и государственной собственности, святой Санчо может продолжать:

«Если государство не отнимает произвольно у отдельного индивида то, что он получил от государства, то это означает только, что государство не обирает самого себя» (стр. 334, 335).

Если святой Санчо не похищает по своему произволу соб­ственности других, то это означает только, что святой Санчо не обирает самого себя, ибо он ведь «рассматриваешь всякую собственность как своё достояние.

От нас не потребуют разбора остальных фантазий святого Санчо насчёт государства и собственности, например его утверждения, что государство «приманивает» и «награждает» отдельных индивидов при помощи собственности, что оно из особого коварства установило высокие гербовые сборы, чтобы разорять граждан, когда они нелойяльны, и т. д. и т. д. Мы не будем вообще останавливаться на том мелко буржуазно-немецком представлении о всемогуществе государства, на представлении, которое встречается уже у старых немецких юристов, а здесь преподносится нам в форме торжественных и пышных заверений. — Своё пространное доказательство тождества государственной и частной собственности святой Санчо пытается под конец подтвердить ещё и путём этимологической синонимики, но при этом, однако, он бьёт свою учёность en ambas posaderas [ по ягодицам. Ред.].

«Моя частная собственность [Privateigentum], это — лишь то, что государство предоставляет мне из своего достояния, отнимая (priviert) тем самым у других членов государства: она — государственная собственность» (стр. 339).

Случайно оказывается, однако, что дело обстоит как раз наоборот. Частная собственность в Риме, к которой только и может относиться эта этимологическая уловка, находилась в самом прямом противоречии с государственной собственностью. Правда, государство предоставляло плебеям частную собственность, но при этом оно не отнимало у «других» их частную собственность, а отнимало у самих этих плебеев их государственную собственность (ager publicus) и их политические права, и поэтому именно они назывались privati, ограбленные, а не те фантастические «другие члены государства», о которых грезит святой Санчо. Jacques le bonhomme покрывает себя позором во всех странах, на всех языках и во все эпохи, едва только начинает говорить о положительных фактах, относительно которых «Святое» не может обладать априорным знанием.

Отчаяние по поводу того, что государство поглощает всю собственность, гонит Санчо обратно в его сокровеннейшее «возмущённое» самосознание, где его ошеломляет открытие, что он — литератор. Своё изумление он выражает в следующих достопримечательных словах:

«В противоположность государству Я всё отчётливее чувствую, что у Меня ещё остаётся одна великая власть, именно — власть над самим Собой».

В дальнейшем это развивается следующим образом:

«В Моих мыслях Я имею действительную собственность, которою Я могу торговать» (стр. 339).

Итак, «босяк» Штирнер, «человек лишь идеального богатства», приходит к отчаянному решению начать торговать свернувшимся, скисшим молоком своих мыслей. Но на какую же хитрость пустится он, если государство объявит его мысли контрабандой? Послушайте только:

«Я отказываюсь от них» (что несомненно очень мудро) «и обмениваю их на другие» (при том, разумеется, условии, если кто-либо окажется настолько плохим дельцом, чтобы согласиться на подобный обмен мыслями), «которые и становятся Моей новой, купленной собственностью» (стр. 339).

Наш честный бюргер не успокаивается до тех пор, пока не бу­дет написано чёрным по белому, что он честно купил свою собственность. — Вот оно — утешение берлинского бюргера при всех его государственных бедствиях и полицейских напастях: «Мысли не подлежат пошлине!»

Превращение частной собственности в государственную сводится, в конце концов, к представлению, будто буржуа владеет только в качестве экземпляра, принадлежащего к роду буржуа, — роду, который в своей совокупности называется-де государством и наделяет собственностью отдельных индивидов на правах лена. Здесь опять всё поставлено на голову. В буржуазном классе, как и во всяком другом, совместными и всеобщими условиями становятся только развившиеся личные условия, при которых владеет и живёт каждый отдельный член класса. Если прежде подобные философские иллюзии могли ещё иметь хождение в Германии, то теперь, когда мировая торговля достаточно ясно показала, что буржуазная нажива нисколько не зависит от политики, но зато политика всецело зависит от буржуазной наживы, — теперь подобные иллюзии стали совершенно смехотворны. Уже в XVIII веке политика настолько зависела от торговли, что когда, например, французское государство захотело заключить заём, то ручательство за него голландцам должно было дать частное лицо.

Что «обесценение Меня» или «пауперизм» есть «реализация ценности» или «существование» «государства» (стр. 336), это — одно из 1001 штирнеровских уравнений, о котором мы упоми­наем здесь лишь потому, что в связи с ним мы узнаём кое-что новое о пауперизме.

«Пауперизм, это — обесценение Меня, он проявляется в том, что Я не могу реализовать Себя как ценность. Поэтому государство и пауперизм — одно и то же... Государство всегда старается извлечь пользу из Меня, т. е. эксплуатировать Меня, утилизировать, использовать, хотя бы это использование состояло только в том, что я забочусь о proles [потомстве] (пролетариате). Оно хочет, чтобы я был его креатурой» (стр. 336).

Не говоря уже о том, что здесь обнаруживается, как мало от него зависит реализовать свою ценность, хотя он всюду и везде может сохранить свою особенность; не говоря о том, что здесь опять-таки, в противоположность прежним утверждениям, совершенно обособлены друг от друга сущность и явление, — тут снова повторяется приведённое выше мелкобуржуазное мнение нашего простака, будто «государство» хочет эксплуатировать его. Интересно также, что древнеримское этимологическое происхождение слова «пролетариат» наивно протаскивается здесь в современное государство. Неужели святой Санчо действительно не знает, что повсюду, где развилось современное государство, «забота о proles» является для государства, т. е. для официальных буржуа, самой неприятной формой деятельности пролетариата? Не посоветовать ли ему перевести для собственного поучения на немецкий язык Мальтуса и министра Дюшателя? Святой Санчо, как немецкий мелкий буржуа, «чувствовал» «всё отчётливее», что «в противовес государству у него ещё оставалась великая сила», именно — сила создавать себе мысли назло государству. Если бы он был английским пролетарием, он почувствовал бы, что у него «оставалась сила» производить назло государству детей.

И снова иеремиады против государства! И снова теория пауперизма! В качестве «Я» он «создаёт» сперва «муку, полотно или железо и уголь», тем самым уничтожая, одним махом, раз­деление труда. Затем он начинает «пространно» «жаловаться» на то, что его труд не оплачивается по своей стоимости, и прежде всего вступает в конфликт с теми, кто оплачивает труд. Затем на сцену появляется государство в роли «умиротворителя».

«Если Я не довольствуюсь ценой, которую оно» (т. е. государство) «устанавливает на мой товар и труд, если Я сам стремлюсь установить цену Своего товара, стремлюсь сам к тому, чтобы эта цена была Мне выплачена, то Я вступаю в конфликт прежде всего» (великое «Прежде всего»! — не с государством, а только) «с покупателями товара» (стр. 337).

А когда он хочет войти в «прямые сношения» с этими покупателями, т, е. «схватить их за глотку», государство тотчас же «вмешивается», «отрывая человека от человека» (хотя дело шло не о «человеке вообще», а о рабочем и работодателе или же — что он постоянно смешивает — о покупателе и продавце товаров); и притом государство делает это с коварным умыслом — «встать посредине в качестве духа» (разумеется, святого духа).

«С рабочими, желающими получить большую плату, обращаются, как с преступниками, лишь только они пожелают вырвать её» (стр. 337)

Здесь перед нами снова целый букет бессмыслиц. Господин Сениор мог бы не писать своих писем о заработной плате, если бы он предварительно завязал «прямые сношения» со Штирнером, тем более, что в этом случае государство, конечно, не «оторвало бы человека от человека». Санчо заставляет здесь государство выступать трижды — сперва в роли «умиротворителя», затем в качестве фактора, определяющего цену, наконец в виде «духа», в виде Святого. То, что святой Санчо после достославного отождествления частной и государственной собственности заставляет государство определять также и заработную плату, — это свидетельствует столько же о его замечательной последовательности, сколько о полном незнакомстве с делами мира сего. То, что «с рабочими, которые хотят вырвать более высокую заработную плату», в Англии, Америке и Бельгии вовсе не обращаются непременно как с «преступниками» и что, наоборот, они довольно часто этой более высокой платы добиваются на деле, — это опять-таки не известный нашему святому факт, благодаря чему вся его легенда о заработной плате идёт насмарку. То, что рабочие, даже если бы государство не «встало посредине», ничего бы не добились, «схватив за глотку» своих работодателей, во всяком случае добились бы гораздо меньшего, чем путём ассоциаций и забастовок, — разумеется, пока они остаются рабочими, а их противники капиталистами, — это тоже факт, который можно было наблюдать даже в Берлине. Точно так же не нуждается в доказательстве и то, что основанное на конкуренции буржуазное общество и его буржуазное государство в силу всей своей материальной основы не могут допустить между гражданами никакой иной борьбы кроме конкуренции, а как только люди начинают «хватать друг друга за глотку», общество и государство выступают не в виде «духа», а вооружённые штыками.

Впрочем, домысел Штирнера, что обогащение индивидов на основе буржуазной частной собственности означает только обогащение государства или что до сих пор всякая частная собственность была государственной собственностью, — этот домысел опять-таки ставит исторические отношения на голову. С развитием и накоплением буржуазной собственности, т. е. с развитием торговли и промышленности, отдельные лица всё более богатели, государство же всё более впадало в задолженность. Этот факт обнаружился уже в первых итальянских торговых республиках, затем проявился наиболее ярко, начиная с прошлого столетия, в Голландии, где биржевой спекулянт Пинто обратил внимание на данное явление ещё в 1750 г., а теперь этот факт снова наблюдается в Англии. Поэтому-то мы и видим, что как только буржуазия накопит денег, — государство оказывается вынужденным выклянчивать их у буржуазии, а под конец оно и просто покупается ею. И это происходит в тот период, когда буржуазии противостоит ещё другой класс, и государство может, следовательно, сохранить видимость некоторой самостоятельности по отношению к каждому из них. Даже продавшись, государство всё ещё нуждается в деньгах и поэтому продолжает зависеть от буржуа, но зато оно может, когда этого требуют интересы буржуазии, получить в своё распоряжение большие средства, чем другие, менее развитые и поэтому менее обременённые долгами государства. Однако даже самые неразвитые государства Европы, члены Священного союза, неотвратимо идут навстречу этой судьбе и будут скуплены буржуазией с аукциона; и тогда Штирнер сможет их утешить ссылкой на тождество частной и государственной собственности; особенно он сможет утешить этим своего собственного суверена, который тщетно пытается отодвинуть час продажи государственной власти в такой мере «испортившимся» «бюргерам».

Теперь мы переходим к вопросу об отношении между частной собственностью и правом, где нам опять преподносится в другой форме та же самая дребедень. Тождество государствен­ной и частной собственности получает здесь как будто новый оборот. Политическое признание частной собственности в законодательстве рассматривается как основа частной собственности.

«Частная собственность живёт милостью права. Только в праве она имеет свою гарантию, — ведь владение не есть ещё собственность; оно становится Моим только с согласия права; это — не факт, а фикция, мысль. Это — собственность в силу права, правовая собственность, гаран­тированная собственность; она — Моя не благодаря Мне, а благодаря — праву» (стр. 332).

В этой фразе приведённая уже выше бессмыслица о государственной собственности достигает ещё большей высоты комизма. Перейдём поэтому сразу к тому, как Санчо эксплуатирует фиктивное jus utendi et abutendi [право употребления и злоупотребления, т. е, право распоряжаться вещью по своему произволу].

На стр. 332 мы узнаём, кроме вышеприведённой прекрасной сентенции, что собственность «есть неограниченная власть над каким-либо объектом, которым Я могу располагать, как мне заблагорассудится». Но «власть» не есть «нечто существующее само по себе, а существует она только во властном Я, во Мне, наделённом властью» (стр. 366). Поэтому собственность не есть «вещь», не есть «это дерево; Моя власть над ним, Моё распоряже­ние им — это и есть Моё» (стр. 366). Он знает только «вещи» и «Я». «Отделённая от Я», получившая самостоятельное существование, превращённая в «призрак» «власть есть право». «Эта увековеченная власть» (рассуждение о наследственном праве) «не угасает даже с. Моей смертью, но передаётся или наследуется. Вещи в действительности принадлежат не Мне, а праву. С другой стороны, это не больше, чем простой мираж, ибо власть отдельного индивида становится постоянной, становится правом лишь потому, что другие индивиды соединяют свою власть с его властью. Иллюзия заключается в том, что они полагают, будто не могут взять обратно свою власть» (стр. 366, 367). «Собака видит кость во власти другой собаки и просто отступает, если чувствует себя слишком слабой. Человек же уважает право другого человека на его кость... И как здесь, так и вообще «человеческим» называют такое отношение к вещам, когда во всём видят нечто духовное, в данном случае — право, т. е. когда всё превращают в призрак и относятся к нему как к призраку... Человеку свойственно рассматривать единичное не как единичное, а как всеобщее» (стр. 368, 369).

Таким образом, все злоключения проистекают опять-таки из веры индивидов в понятие права, которое они должны выбить из своей головы. Святой Санчо знает лишь «вещи» и «Я», обо всём же, что не подходит под эти рубрики, обо всех отношениях, он имеет лишь абстрактные понятия, которые поэтому тоже превращаются для него в «призраки». «С другой стороны», он, правда, смутно чувствует подчас, что всё это — «простой мираж» и что «власть отдельного индивида» весьма зависит от того, соединяют ли с ней свою власть другие люди. Но в последнем счёте всё сводится всё-таки к «иллюзии», которую питают отдельные индивиды, «полагая, будто они не могут взять обратно свою власть». «В действительности», значит, железная дорога принадлежит не акционерам, а уставу. Санчо тут же приводит в качестве разительного примера наследственное право. Санчо объясняет его не из необходимости накопления и существующей до всякого права семьи, а из юридической фикции о продлении власти, о сохранении её и после смерти. Однако по мере перехода феодального общества в буржуазное все законодательства всё более и более отказываются от этой юридической фикции. (Ср., например, кодекс Наполеона.) Здесь нет надобности разъяснять, что абсолютная от­цовская власть и майорат — как естественно возникший ленный майорат, так и позднейшей формы — основывались на весьма определённых материальных отношениях. То же самое имеет место у древних народов в эпоху разложения общности [Gemeinwesen] вследствие развития частной жизни (лучшее тому доказательство — история римского наследственного права). Вообще Санчо не мог выбрать более неудачный пример, чем наследственное право, которое яснее всего показывает зависимость права от производственных отношений. Ср., например, римское и германское наследственное право. Разумеется, никогда ещё ни одна собака не превратила кость в фосфор, в костяную муку или известь и точно так же ей никогда ещё «ничего не приходило в голову» насчёт её «права» на кость; точно так же святому Санчо никогда не «приходило в голову», что следовало бы подумать о том, не связано ли право на кость, которое приобретают люди, а не собаки, с тем, что люди обращают эту кость определённым образом в предмет производства, а собаки на это неспособны. Вообще в одном этом примере перед нами весь метод критики Санчо и его непоколебимой веры в ходячие иллюзии. Существовавшие до сих пор производственные отношения индивидов должны выражаться также в качестве правовых и политических отношений. (Смотри выше.) В рамках разделения труда эти отношения должны приобрести самостоятельное существование по отношению к индивидам. Все отношения могут быть выражены в языке только в виде понятий. Уверенность, что эти общие представления и понятия существуют в качестве таинственных сил, есть необходимый результат того, что реальные отношения, выражением которых они являются, получили самостоятельное существование. Эти общие представления, кроме их отмеченного значения в обыденном сознании, приобретают ещё особое значение и развитие у политиков и юристов, которых разделение труда толкает к возведению этих понятий в культ и которые видят в них, а не в производственных отношениях, истинную основу всех реальных отношений собственности. Святой Санчо, не задумываясь, перенимает эту иллюзию и на этом основании объявляет правовую собственность основой частной собственности, а правовое понятие — основой правовой собственности, после чего он может ограничить всю свою критику тем, что объявляет понятие права понятием, призраком. Этим для святого Санчо всё исчерпано. Для его успокоения можно ему ещё напомнить, что во всех ранних законодательствах поведение двух собак, нашедших кость, рассматривается как право; vim vi repellere licere [силу можно отразить силой] — говорят Пандекты; idque jus natura comparator [это право даётся природой], причём под правом понимается jus quod natura omnia animalia docuit [право, которому природа обучила всех животных] (людей и собак); впоследствии же организованное отражение силы силой «как раз» и становится правом.

Святой Санчо, сев на своего конька, обнаруживает свою учёность в области истории права тем, что начинает спорить с Прудоном из-за «кости».

Прудон, — говорит он, — «пытается уверить нас, что общество есть первоначальный владелец и единственный собственник права, не подлежащего давности; что по отношению к обществу так называемый собственник стал вором; что поэтому, если оно отнимает у какого-нибудь нынешнего собственника его собственность, то оно не похищает у него ничего, так как оно лишь реализует своё не подлежащее давности право. Вот куда может завести призрак общества как юридического лица» (стр. 330, 331).

В противоположность этому Штирнер старается «уверить» нас (стр. 340, 367, 420 и др.), что мы, т. е. неимущие, подарили собственникам их собственность из неведения, трусости или же по доброте сердечной и т. д., и призывает нас к тому, чтобы мы взяли назад свой подарок. Между обоими «уверениями» разница та, что Прудон основывается на историческом факте, а святой Санчо только «вбил себе нечто в голову», чтобы придать делу «новый оборот». В действительности же новейшие исследования по истории права установили, что как в Риме, так и у германских, кельтских и славянских народов развитие собственности имело исходным пунктом общинную или племенную собственность и что настоящая частная собственность повсюду возникла путём узурпации; этого святой Санчо, разумеется, не мог извлечь из осенившей его глубокой мысли, что понятие права есть понятие. По отношению к юристам-догматикам Прудон был вполне прав, подчёркивая этот факт и вообще борясь с ними при помощи их же собственных предпосылок. «Вот куда может завести призрак» понятия права как понятия. Прудону по поводу его вышеприведённого положения можно было бы возражать лишь в том случае, если бы он защищал более раннюю и грубую форму собственности против частной собственности, развившейся из этой первобытной общности [Gemeinwesen]. Санчо резюмирует свою критику Прудона в форме высокомерного вопроса:

«К чему так сентиментально взывать, подобно ограбленному бедняку, к чувству сострадания?» (стр. 420).

Очевидно, сентиментальность, — которой, впрочем, вовсе нет у Прудона, — дозволена только по отношению к Мариторнес. Санчо действительно воображает, что он — «целостный человек» по сравнению с таким верующим в привидения субъектом, как Прудон. Он считает революционным свой напыщенный канцелярский стиль, которого устыдился бы даже Фридрих-Вильгельм IV. «Блаженны верующие!»

На стр. 340 мы узнаём, что

«все попытки создать разумные законы касательно собственности изливались из лона любви, в пустынное море определений».

Сюда же относится не менее забавная фраза:

«Существовавшее до сих пор общение основывалось на любви, на взаимной внимательности, на заботе друг о друге» (стр. 385).

Святой Санчо поражает здесь самого себя удивительным парадоксом насчёт права и общения. Но если мы вспомним, что под «любовью» он понимает любовь к «Человеку», вообще к чему-то, существующему в себе и для себя, ко Всеобщему, что он понимает под ней отношение к индивиду или вещи как к сущности, к Святому, — то эта блестящая видимость развеется в прах. Вышеприведённые изречения оракула сведутся тогда к старым, изрядно наскучившим нам на протяжении всей «Книги» тривиальностям, к тому, что две вещи, о которых Санчо ничего не знает, — а именно существовавшее до сих пор право и существовавшее до сих пор общение, — являются воплощениями «Святого» и что вообще до сих пор только «понятия господствовали над миром». Отношение к Святому, обычно называемое «уважением», можно иногда величать также и «любовью». (Смотри «Логику».)

Приведём только один пример того, как святой Санчо превращает законодательство в любовную связь, а торговые дела — в любовную интригу:

«В одном регистрационном билле относительно Ирландии правительство внесло предложение предоставить избирательное право только тем, кто платит пять фунтов стерлингов налога в пользу бедных. Следовательно тот, кто подаёт милостыню, приобретает политические права или же становится в некоторых странах рыцарем ордена лебедя» (стр. 344).

Заметим здесь прежде всего, что этот «регистрационный билль», дающий «политические права», был муниципальным или корпоративным биллем или же, выражаясь более понятным для Санчо языком, «городовым положением», которое могло давать не «политические права», а лишь городские права, избирательные права для выбора местных должностных лиц. Во-вторых, Санчо, занимающийся переводом Мак-Куллоха, должен был бы всё-таки знать, что значит to be assessed to the poor-rates at five pounds. Это вовсе не значит «платить пять фунтов налога в пользу бедных», а значит быть внесённым в списки плательщиков этого налога в качестве жильца дома, наём которого обходится ежегодно в пять фунтов. Наш берлинский простак не знает, что налог в пользу бедных в Англии и Ирландии есть местный налог, имеющий различные размеры в разных городах и в разные годы, так что просто невозможно было бы связать какое-нибудь право с уплатой этого налога в определённом размере. Наконец, Санчо думает, будто английский и ирландский налог в пользу бедных, это — «милостыня»; в действительности же эти деньги служат средством для прямой и открытой наступательной войны, которую господствующая буржуазия ведёт против пролетариата. Из них покрываются расходы на содержание работных домов, которые, как известно, являются мальтузианским средством для отпуги­вания от пауперизма. Мы видим, как Санчо «переносится из лона любви в пустынное море определений».

Заметим мимоходом, что немецкая философия, вследствие того, что единственной исходной точкой она считала сознание, неизбежно должна была завершиться моральной философией, где различные герои ломают копья из-за истинной морали. Фейербах любит человека во имя человека, святой Бруно любит его потому, что он этого «заслуживает» (Виганд, стр. 137), а святой Санчо, проникнутый сознанием своего эгоизма, любит «каждого», ибо так ему угодно («Книга», стр. 387).

Мы уже видели выше — в первом рассуждении, — как мелкие земельные собственники, исполненные уважения, выключили себя из крупной земельной собственности. Это самоисключение из чужой собственности, из-за почтения к ней, изображается вообще как характерная особенность буржуазной собствен­ности. Из этой особенности Штирнер умудряется объяснить себе, почему

«внутри буржуазного строя, несмотря на то, что согласно его принципу каждый должен быть собственником, большинство не имеет ровным счётом ничего» (стр. 348). Это «происходит оттого, что большинство радуется уже одной возможности быть вообще владельцами, хотя бы только какой-нибудь пары тряпок» (стр. 349).

Что «большинство людей» обладает лишь «какой-нибудь парой тряпок», Шелига считает вполне естественным последствием их любви к тряпкам.

Стр. 343: «Итак, я всего лишь владелец? Нет, это до сих пор были владельцы, которые обеспечивали себе обладание своим клочком земли тем, что позволяли и другим владеть каким-нибудь клочком; теперь же всё принадлежит Мне, Я — собственник всего, в чём Я нуждаюсь и чем Я могу овладеть».

Подобно тому как выше Санчо заставил мелких земельных собственников почтительно выключить себя из крупной собственности, а теперь заставляет каждого из них выключить себя из собственности другого, — так он мог бы далее, переходя к деталям, выключить торговую собственность из земельной, фабричную из собственно торговой и т. д., — всё это на основе уважения — и прийти таким образом к совершенно новой политической экономии на базе Святого, И тогда ему останется только выбить из головы уважение, чтобы одним ударом по­кончить с разделением труда и вытекающей отсюда формой собственности. Образец этой новой политической экономии Санчо даёт на стр. 128 «Книги», где он покупает иголку не у shop­keeper [лавочника. Ред.], а у уважения, не на деньги, уплачиваемые shopkeeper, а на уважение, которым он платит иголке. Впрочем, догматическое самовыключение каждого индивида из чужой собственности, с которым воюет Санчо, это — чисто юридическая иллюзия. При современном способе производства и общения каждый наносит удары этой иллюзии, думая как раз о том, как бы выключить всех других индивидов из принадлежащей им собственности. Как дело обстоит со штирнеровской «собственностью на всё», — ясно уже из придаточного предложения: «в чём Я нуждаюсь и чем Я могу овладеть». Он сам разъясняет это подробно на стр. 353: «Если Я скажу: Мне принадлежит мир, то это, собственно говоря, тоже пустая болтовня, имеющая смысл лишь постольку, поскольку Я не уважаю чужой собственности», т. е. поскольку неуважение к чужой собственности составляет его собственность.

Столь дорогая сердцу нашего Санчо частная собственность огорчает его именно своей исключительностью, без которой она была бы бессмыслицей, — его огорчает тот факт, что помимо него имеются ещё другие частные собственники. Ведь чужая частная собственность священна. Мы увидим, каким образом он в своём «Союзе» справляется с этим бедствием: мы убедимся, что его эгоистическая собственность, собственность в необыкновенном смысле, есть не что иное, как преображённая его всеосвящающей фантазией обыкновенная, или буржуазная, собственность.

Закончим следующей соломоновой мудростью: «Если люди достиг­нут того, что они потеряют уважение к собственности, то каждый будет обладать собственностью ... тогда [союзы и в этом отношении умножат средства отдельного индивида и обеспечат его завоёванную собственность» (стр. 342)]. [84]

[Рассуждение № 3. О конкуренции в обыкновенном и необык­новенном смысле.]

Однажды утром автор этого рассуждения, нарядившись в подобающий костюм, отправился к г-ну министру Эйххорну:

«Так как с фабрикантом ничего не выходит» (так как г-н министр финансов не дал ему ни места, ни денег для постройки собственной фабрики, а г-н министр юстиции не разрешил отнять фабрику у фабриканта — смотри выше главу о буржуазной собственности), «то Я решил конкурировать вон с тем профессором права; он ведь простофиля, и Я, знающий во сто раз больше, чем он, добьюсь, что его аудитория опустеет». — «Но, друг мой, учился ли Ты в университете и получил ли ты учёную степень?»— «Нет, но что же из этого? Я полностью овладел теми познаниями, которые необходимы для преподавательской деятельности».— «Мне очень жаль, но в этом деле нет свободы конкуренции. Я не имею ничего против тебя лично, но не хватает самого существенного — докторского диплома, а Я, государство, требую диплом». — «Так вот какова, значит, свобода конкуренции, — вздохнул автор, — лишь государство, Мой господин, даёт мне возможность конкурировать». После чего, удручённый, он вернулся к себе домой (стр. 347).

В развитых странах ему бы не пришло в голову испрашивать у государства разрешения конкурировать с профессором права. Но раз он обращается к государству как к работодателю и требует у него вознаграждения, т. е. заработной платы, следовательно сам вступает в отношения конкуренции, то после его известных уже нам рассуждений о частной собственности и privati [ограбленных. Ред.] , общинной собственности, пролетариате, lettres patentes [ патентах. Ред.], государстве и status [состоянии. Ред.] и т. д. вряд ли можно предполагать, что ему «повезёт». Судя по его прошлым подвигам, государство может назначить его, в лучшем случае, пономарём (custos) «Святого» в каком-нибудь захолустном померанском государственном имении.

Для развлечения мы можем «эпизодически вставить» здесь великое открытие Санчо, что между «бедными» и «богатыми» «такое же различие» «как между состоятельными и несостоятельными» (стр. 354).

Пустимся теперь снова в «пустынное море» штирнеровских «определений» конкуренции:

«С конкуренцией связано не столько» (о, «Не Столько»!) «намеренно сделать дело по возможности лучше, сколько намерение сделать его по возможности доходным, выгодным. Поэтому люди изучают какую-нибудь науку ради будущей должности (изучение ради куска хлеба), овладевают искусством низкопоклонства и лести, рутиной и деловыми навыками, работают для виду. Поэтому люди, если по видимости и заботятся как будто о добрых деяниях, то в действительности имеют в виду лишь выгодные махинации и наживу. Конечно, никто не хочет быть цензором, но зато всякий хочет получить повышение... всякий боится перемещения, а тем более отставки» (стр. 354, 355).

Пусть наш простак отыщет учебник политической экономии, в котором хотя бы какой-либо теоретик утверждал, что при конкуренции вся суть в «добрых деяниях» или же в том, чтобы «сделать дело по возможности лучше», а не в том, чтобы «сделать его по возможности доходным». Впрочем, в любой книге этого рода он может найти, что при строе частной собственности, разумеется, «лучше всего» «обделывает дело» наиболее развитая конкурен­ция, — как например в Англии. Мелкое торговое и промышленное мошенничество процветает лишь в условиях ограниченной конкуренции, среди китайцев, немцев и евреев, вообще среди разносчиков и мелких лавочников. Но наш святой даже не упоминает о торговле в разнос; он знает только конкуренцию сверхштатных чиновников и референдариев, обнаруживая все черты образцового королевско-прусского мелкого чиновника. С таким же успехом он мог бы привести в качестве примера конкуренции соревнование между придворными всех времён из-за милости государя, но это лежит слишком уж далеко за пределами его мелкобуржуазного кругозора.

После этих поразительных приключений со сверхштатными чиновниками, казначеями и регистраторами происходит великое приключение святого Санчо с знаменитым конём Клавиленьо, предсказанное пророком Сервантесом в Новом завете, в XLI главе. Санчо садится на волшебного коня политической экономии и определяет минимум заработной платы при помощи «Святого». Правда, и здесь он обнаруживает свою прирождённую робость и сначала отказывается сесть на летающего коня, уносящего его далеко выше туч, в область, «где рождаются град, снег, гром и молния». Но «герцог», т. е. «государство», ободряет его, и вслед за тем как уселся в седло более смелый и опытный Дон Кихот-Шелига, наш храбрый Санчо также взбирается на лошадиный круп. И как только рука Шелиги повернула винт на голове коня, конь тотчас же взвился высоко в воздух, и все дамы — в особенности Мариторнес — закричали им вслед: «Пусть согласный с собой эгоизм сопровождает Тебя, мужественный рыцарь, и Тебя, ещё более мужественный оруженосец, и да удастся вам освободить нас от призрака Маламбруно, от «Святого». Но только сохраняй равновесие, мужественный Санчо, чтобы не упасть и чтобы с Тобой не произошло того, что приключилось с Фаэтоном, когда он захотел управлять колесницей солнца!»

«Если мы допустим» (он колеблется уже гипотетически), «что подобно тому как порядок относится к сущности государства, так и подчинение обосновано в его природе» (приятное модулирование между «сущностью» и «природой» — теми «козами», которых наблюдает Санчо во время своего полёта), «то мы заметим, что подчинённые» (следовало, разумеется, сказать: подчиняющие) «или привилегированные непомерно обдирают и обсчитывают нижестоящих» (стр. 357).

«Если мы допустим... то заметим». Следовало сказать: то допустим. Допустив, что в государстве существуют «подчиняющие» и «подчинённые», мы тем самым «допустили», что первые имеют «привилегии» по сравнению с последними. Но стилистическую красоту этой фразы, равно как и внезапное признание «сущности» и «природы» некоей вещи, мы приписываем робости и замешательству нашего Санчо, с трудом сохраняющего равно­весие во время своего воздушного полёта, — мы относим это также и за счёт зажжённых под его носом ракет. Мы не удивляемся даже тому, что святой Санчо выводит следствия конкуренции не из конкуренции, а из бюрократии, и снова утверждает, что заработная плата определяется государством[85] .

Он не понимает, что постоянные колебания заработной платы разбивают вдребезги всю его прекрасную теорию; при более внимательном изучении отношений промышленности он нашёл бы, конечно, примеры того, что какой-нибудь фабрикант, согласно всеобщим законам конкуренции, мог бы оказаться «обдираемым» и «обсчитываемым» своими рабочими, если бы эти юридические и моральные выражения не утратили всякий смысл в рамках конкуренции.

В каком простецком и мелкобуржуазном виде отражаются в единственном черепе Санчо всеохватывающие мировые отношения, какие старания, в качестве школьного наставника, прилагает он к тому, чтобы извлекать для себя из всех этих отношений только полезные моральные уроки и, вместе с тем, опровергать эти отношения моральными же постулатами, — об этом опять-таки ярко свидетельствует карликовый формат, в кото­рый сжимается для него конкуренция. Мы должны привести in extensor [полностью. Ред.] это несравненное место, чтобы «ничто не пропало даром».

«Что касается опять-таки конкуренции, то она существует лишь потому, что не все берутся за своё дело и не вое приходят к соглашению друг с другом относительно него. Так, например, хлеб составляет предмет потребления для всех жителей какого-нибудь города; поэтому они могли бы легко столковаться между собой и устроить общественную хлебопекарню. Вместо этого они предоставляют поставку этого предмета потребления конкурирующим между собой пекарям, точно так же поставку мяса — мясникам, а вина — виноторговцам и т. д. ... Если Я не забочусь о Своём деле, то должен довольствоваться тем, что другим угодно будет предоставить Мне. Иметь хлеб — это Моё дело, Моё желание и стремление, и, однако, это дело предоставляют пекарям, рассчитывая самое большее на то, что благодаря их вражде, соперничеству, соревнованию — словом, их конкуренции, можно будет получить выгоду, на которую нельзя было рассчитывать при цеховом строе, когда право хлебопечения безраздельно принадлежало цеховым мастерам» (стр. 365).

Для нашего мелкого буржуа весьма характерно, что он ре­комендует здесь своим собратьям-обывателям, в противовес конкуренции, такое мероприятие, как общественные хлебопекарни, которые сплошь и рядом существовали при цеховом строе и были уничтожены более дешёвым способом производства, связанным с конкуренцией, — рекомендует мероприятие чисто местного типа, которое могло удержаться лишь при ограниченных отно­шениях и неизбежно должно было погибнуть вместе с появлением конкуренции, уничтожившей эту местную ограниченность. Из факта конкуренции он не вынес даже того урока, что «потребность», например, в хлебе каждый день иная; он не по­нял, что вовсе не от него зависит, будет ли ещё завтра хлеб «его насущным делом» и будут ли ещё другие признавать насущным делом его потребность, и что в рамках конкуренции цена хлеба определяется издержками производства, а не произволом пекарей. Он игнорирует все те отношения, которые впервые созданы конкуренцией: уничтожение местной ограниченности, установление средств сообщения, развитое разделение труда, мировые сношения, пролетариат, машины и т. д., и с прискорбием озирается назад, на средневековое мещанство. Насчёт конкуренции он знает только то, что она есть «вражда, соперничество и соревнование»; её связь с разделением труда, с отношением между спросом и предложением и т. д. его не интересует[86] . Что буржуа повсюду, где этого требовали их интересы (а в этом деле они смыслят больше, чем святой Санчо), всякий раз «приходили к соглашению», поскольку это допускали кон­куренция и частная собственность, — об этом свидетельствуют акционерные общества, которые зародились вместе с появлением морской торговли и мануфактуры и охватили все доступные им отрасли промышленности и торговли. Подобные «соглашения», приведшие между прочим к завоеванию целого царства в Ост-Индии, конечно, мелочь по сравнению с благонамеренной фантазией насчёт общественной хлебопекарни, — фантазией; которую стоило бы обсудить в «Vossische Zeitung». — Что касается пролетариев, то они — по крайней мере, в своём современном виде — возникли лишь из конкуренции; не раз уже создавали они коллективные предприятия, которые, однако, всякий раз погибали, потому что не были в состоянии конкурировать с «враждующими» частными пекарями, мясниками и т. д. и потому что для пролетариев — в силу того, что само разделение труда часто создаёт противоположность между их интересами — невозможно какое-либо другое «соглашение» кроме политического, направленного против всего нынешнего строя. Там, где развитие конкуренции даёт возможность пролетариям «приходить к соглашению», там они «соглашаются» насчёт совершенно иных вещей, чем общественные хлебопекарни[87]. Отсутствие «соглашения» между конкурирующими индивидами, отмечаемое здесь Санчо, одновременно и соответствует и совершенно противоречит его дальнейшим рассуждениям о конкуренции, которыми мы можем насладиться в «Комментарии» (Виганд, стр. 173).

«Конкуренцию ввели потому, что считали её благом для всех. Насчёт неё сговорились, к ней попытались подойти сообща... относительно неё пришли примерно к такому же соглашению, какое находят целесообразным... охотники, когда они рассыпаются по лесу и охотятся «в одиночку»... Правда, теперь оказывается... что при конкуренции не каждый получает... свою выгоду».

«Оказывается», что Санчо знает об охоте ровно столько же, сколько о конкуренции. Он говорит не об облаве на зверя и не о псовой охоте, а об охоте в необыкновенном смысле слова. Ему остаётся ещё только написать по вышеуказанным принципам новую историю промышленности и торговли и создать «Союз» для подобной необыкновенной охоты.

В том же самом мирном, уютно-идиллическом стиле, — стиле газеты для поселян, — говорит он об отношении конкуренции к нравственности.

«То из телесных благ, что человек как таковой» (!) «не может удержать за собой, мы вправе отнять у него — таков смысл конкуренции, свободы промысла. Достаётся нам также и то, чего он не может удержать из духовных благ. Неприкосновенны только освящённые блага. Освящённые и гарантированные — кем?.. Человеком или понятием, понятием данного явления». В качестве примера подобных освящённых благ он приводит «жизнь», «свободу личности», «религию», «честь», «чувство приличия», «чувство стыда» и т. д. (стр. 325).

Все эти «освящённые блага» Штирнер «вправе» отнять в развитых странах хоть и не у «человека как такового», но у действительного человека, — разумеется, путём конкуренции и в её рамках. Великий общественный переворот, произведённый конкуренцией, — переворот, который превратил взаимоотношения буржуа между собой и их отношения к пролетариям в чисто денежные отношения, а все вышеназванные «освящённые блага» превратил в предметы торговли и который разрушил для пролетариев все естественно возникшие и традиционные отношения, например семейные и политические, вместе со всей их идеологической надстройкой, — эта могучая революция исходила, разумеется, не из Германии. Германия играла в ней лишь пассивную роль: она дала отнять у себя свои освящённые блага, не получив за них даже обычной цены. Поэтому и наш немецкий мелкий буржуа знает лишь лицемерные заверения буржуа насчёт моральных границ конкуренции, — заверения тех самых буржуа, которые ежедневно попирают ногами «освящённые блага» пролетариев, их «честь», «чувство стыда», «свободу личности» и лишают их даже религиозного обучения. В этих, служащих ему убежищем, «моральных границах» он видит истинный «смысл» конкуренции, а её действительность не соответствует её смыслу.

Санчо резюмирует результаты своих исследований по вопросу о конкуренции в следующей фразе:

«Свободна ли конкуренция, которую в тысячи границ втискивает государство, этот, по бюргерскому принципу, верховный владыка?» (стр. 347).

«Бюргерский принцип» Санчо — всюду делать из «государства» «владыку» и считать границы конкуренции, вытекающие из способа производства и общения, теми границами, в которые «государство» «втискивает» конкуренцию, — высказывается здесь ещё раз с подобающим «возмущением».

«В самое последнее время» до Санчо дошли «из Франции» всякого рода новости (ср. Виганд, стр. 190), между прочим и речи об овеществлении лиц в конкуренции и о различии между конкуренцией и соревнованием. Но «бедный берлинец» «испортил по глупости эти прекрасные вещи» (Виганд, там же, где его устами говорит его нечистая совесть). «Так, например, он изрекает» на стр. 346 «Книги»:

«Разве свободная конкуренция действительно свободна? Более того, есть ли это действительно конкуренция, т. е. конкуренция лиц, за которую она себя выдаёт, потому только, что она основывает на этом титуле свои права?»

Госпожа Конкуренция, оказывается, выдаёт себя за что-то, ибо она (т. е. несколько юристов, политиков и мечтательных мелких буржуа, плетущихся в хвосте её свиты) основывает на этом титуле свои права. При помощи этой аллегории Санчо начинает приспособлять «прекрасные вещи» «из Франции» к берлинскому меридиану. Мы обойдём рассмотренное уже выше абсурдное утверждение, что «государство не имеет ничего против Моей особы» и, следовательно, позволяет мне конкурировать, но только не даёт мне «вещь» (стр. 347), и перейдём прямо к его доказательству, что конкуренция вовсе не есть конкуренция лиц.

«Но конкурируют ли в действительности лица? Нет, опять-таки — только вещи! Деньги — в первую очередь, и т. д. В соревновании одни непременно отстаёт от другого. Но большая разница, могут ли недостающие средства приобретаться с помощью личной силы или же они получаются только из милости, только в качестве подарка, и притом так, что, например, более бедный вынужден оставить за более богатым, т. е. подарить ему, его богатство» (стр. 348).

Теорию подарка «мы охотно ему подарим» (Виганд, стр. 190). Пусть он заглянет в любой учебник права, в главу о «договоре»: он узнает тогда, является ли «подарок», который он «вынужден подарить», подарком. Штирнер по этому именно способу «дарит» нам нашу критику его книги, ибо он «вынужден оставить её за нами, т. е. подарить» нам её.

Для Санчо не существует того факта, что из двух конкурентов, обладающих равными «вещами», один разоряет другого. Что рабочие конкурируют друг с другом, хотя они вовсе не обладают «вещами» (в штирнеровском смысле), — этого факта тоже для него не существует. Устраняя конкуренцию рабочих между собой, он выполняет одно из благочестивейших пожеланий наших «истинных социалистов», которые не замедлят горячо отблагодарить его. Конкурируют-де между собой «только вещи», а не «лица». — Воюет только оружие, а не люди, которые им пользуются, научившись владеть им. Люди нужны здесь только для того, чтобы быть застреленными. — Такое отражение получает конкурентная борьба в головах мелкобуржуазных школьных наставников, которые перед лицом современных биржевых баронов и хлопчатобумажных лордов утешают себя мыслью, что им недостаёт только «вещи», чтобы направить против них свою «личную силу». Это скудоумное представление принимает ещё более комический вид, если присмотреться несколько внимательнее к «вещам», а не ограничиваться наиболее общим и популярным, примером чего могут служить «деньги» (впрочем, деньги — не такая уж популярная вещь, как это кажется). К этим «вещам» относится, между прочим, и то, что конкурент живёт в определённой стране и определённом городе, где он пользуется теми же преимуществами, что и его существующие уже конкуренты; что взаимоотношение города и деревни достигло высокой ступени развития; что он конкурирует при благоприятных географических, геологических и гидрографических условиях; что в Лионе он работает как фабрикант шёлка, в Манчестере — как хлопчатобумажный фабрикант, а в какую-нибудь предыдущую эпоху он был, например, арматором в Голландии; что разделение труда получило в его отрасли производ­ства, — как и в других, совершенно не зависящих от него областях промышленности, — высокое развитие; что средства сообщения гарантируют ему такой же дешёвый транспорт, как и его конкурентам; что он находит умелых рабочих и опытных надсмотрщиков. Все эти необходимые для конкуренции «вещи» и вообще способность конкурировать на мировом рынке (которого он не знает и не может знать из-за своей теории государства и общественной хлебопекарни, но который, к сожалению, определяет конкуренцию и способность к конкурентной борьбе), — все эти «вещи» не могут быть добыты им «личной силой», ни «получены им в виде подарка» благодаря «милости» «государства» (ср. стр. 348). Прусское государство, которое пыталось «подарить» всё это своей Seehandlung, могло бы кое-что весьма поучительное рассказать ему об этом. Санчо выступает здесь в качестве королевско-прусского философа Seehandlung, ибо его рассуждения являются, собственно, подробным комментарием к иллюзии прусского государства насчёт своего всемогущества и к иллюзии Seehandlung насчёт своей способности к конкурентной борьбе. Надо, впрочем, заметить, что конкуренция началась как «конкуренция лиц», обладающих «личными средствами». Освобождение крепостных, первое условие конкуренции, первое накопление «вещей» были чисто «личными» актами. Поэтому, если Санчо хочет поставить конкуренцию лиц на место конкуренции вещей, то это значит, что он хочет вернуться к исходному пункту конкуренции, воображая при этом, будто его добрая воля и его необыкновенно-эгоистическое сознание могут придать другое направление развитию конкуренции.

Сей великий муж, для которого нет ничего святого и кото­рый не задаётся никакими вопросами о «природе вещи» и о «понятии отношения», должен под конец всё-таки признать чем-то священным «природу» различия между личным и вещным и «понятие отношения» обоих этих качеств, а следовательно, должен отказаться от роли их «творца». Но это священное для него различие, — как он его устанавливает в приведённом отрывке, — можно уничтожить, отнюдь не совершая при этом «самого безмерного осквернения». Во-первых, он сам его уничтожает, допуская, что вещные средства приобретаются с помощью личной силы, и превращая таким образом личную силу в вещную власть. После этого он может спокойно обратиться к другим индивидам с моральным постулатом, требуя от них личного от­ношения к нему самому. Точно таким же образом мексиканцы могли бы потребовать от испанцев, чтобы они убивали их не из ружей, а в кулачном бою, или же, по предложению святого Санчо, «хватали их за глотку», чтобы отношение испанцев к ним было «личным». — Если какой-нибудь индивид благодаря хо­рошей пище, заботливому воспитанию и физическим упражнениям развил в себе физическую силу и ловкость, а другой человек, вследствие скудной и нездоровой пищи и вызванного этим расстройства пищеварения, вследствие заброшенности в детстве и чрезмерного напряжения, никогда не мог приобрести «вещей», необходимых, чтобы нагулять себе мускулы, — не говоря уже о владении этими «вещами», — то «личная сила» первого по от­ношению ко второму является чисто вещной. Неверно, будто он приобрёл «недостающие средства с помощью личной силы», — наоборот, имеющиеся налицо вещные средства дали ему воз­можность приобрести «личную силу». — Впрочем, превращение личных средств в вещные и вещных в личные является лишь одной из сторон конкуренции, совершенно от неё не отделимой. Требование пользоваться при конкуренции не вещными, а личными средствами сводится к моральному постулату, согласно которому конкуренция и обусловливающие её отношения должны иметь не те следствия, какие неизбежно из них вытекают.

Вот ещё одно, и на этот раз заключительное, резюме философии конкуренции:

«Конкуренция страдает от того неблагоприятного обстоятельства, что не у всякого имеются средства для конкуренции, ибо берутся эти средства не из личности, а из случайности. Большинство не имеет средств и поэтому» (о, «Поэтому»!) «является неимущим» (стр. 349).

Мы уже указали ему, что в конкуренции сама личность есть случайность, а случайность есть личность. Независимые от личности и необходимые для конкуренции «средства», это — условия производства и общения самих лиц, проявляющиеся в рамках конкуренции по отношению к этим лицам в виде независимой силы, в виде случайных для них средств. Освобождение людей от этих сил происходит, по Санчо, благодаря тому, что люди выбивают из своей головы представления об этих силах или, вернее, философские и религиозные извращения этих представлений — путём ли этимологической синонимики («состояние» и «быть в состоянии»), или моральных постулатов (например: Да будет каждый человек всемогущим «Я»), или обезьяньих гримас и идиллически-шутовских тирад против «Святого».

Уже раньше мы слышали жалобу на то, что в современном буржуазном обществе «Я», именно из-за государства, не может реализовать свою ценность, т. е. не может проявить своих «способностей». Теперь же мы узнаём, что «особенность» не даёт этому «Я» средств для конкуренции, что «его мощь» вовсе не является мощью и что он остаётся «неимущим», хотя каждый предмет, «будучи его предметом, является его собственностью. Перед нами полное опровержение согласного с собой эгоизма. Но все эти «неблагоприятные обстоятельства» конкуренции исчезнут, лишь только «Книга» проникнет во всеобщее сознание. До тех пор Санчо продолжает торговать мыслями, отнюдь, впрочем, не выполняя при этом «добрых деяний» и не «делая своего дела наилучшим образом».[88]

II. Бунт

Критикой общества заканчивается критика старого, святого мира. Посредством бунта мы перескакиваем в новый, эгоистический мир.

Что такое бунт вообще, мы уже видели в «Логике»: это отказ от уважения к Святому. Здесь, однако, бунт приобретает сверх того ещё особый практический характер.

Революция = святой бунт.
Бунт = егоистическая или мирская революция.
Революция = переворот в существующих условиях.
Бунт = переворот во Мне.
Революция = политическое или социальное деяние.
Бунт = Моё эгоистическое деяние.
Революция = ниспровержение существующего.
Бунт = существование ниспровержения.

 

И т. д. и т. д. Стр. 422 и сл. Способ, каким люди до сих пор ниспровергали тот мир, который они заставали, надо было, конечно, также объявить святым и противопоставить ему «собственный» способ разрушения существующего мира.

Революция «есть переворот в существующих условиях, в существующем состоянии или status, переворот в государстве или обществе, и она есть поэтому политическое или социальное деяние». Что же касается бунта, то «хотя неизбежным его следствием является изменение существующих условий, но исходит он не из этого изменения, а из недовольства людей собой». «Он означает восстание отдельных индивидов, возвышение без мысли о том, какое устройство из этого вырастет. Революция имела целью новое устройство, бунт же приводит к тому, что Мы не позволяем больше другим нас устраивать, а устраиваемся сами. Он не есть борьба против существующего, ибо в случае, если он увенчается успехом, существующее гибнет само собой; он есть только высвобождение Меня из-под власти существующего. Если Я предоставляю существующее самому себе, то оно мертво и превращается в гниль. Но так как Моей целью является не ниспровержение чего-то существующего, а Моё возвышение над ним, то Моя цель и Моё деяние не носят вовсе политического или социального характера: будучи направлены только на Меня и на Мою особенность, они эгоистичны» (стр. 421, 422).

Les beaux esprits se rencontrent [Великие умы сходятся]. To, что возвещал глас вопиющего в пустыне, то теперь свершилось. Нечестивый Иоанн Креститель, «Штирнер», нашёл своего святого мессию в лице «д-ра Кульмана из Гольштейна». Слушайте:

«Не разрушать и уничтожать должны Вы преграды, стоящие на Вашем пути, а обойти и покинуть их. — И когда Вы их обойдёте и покинете, они исчезнут сами собой, ибо у них не будет больше пищи» («Царство духа» и т. д., Женева, 1845, стр. 116).

Различие между революцией и штирнеровским бунтом состоит не в том, — как это думает Штирнер, — что первая есть политическое или социальное деяние, а второй — эгоистическое деяние, а в том, что революция есть деяние, а бунт не является таковым. Вся бессмысленность выдвигаемой Штирнером противоположности тотчас же обнаруживается в том, что он говорит о «Революции» как о некоем юридическом лице, которое должно бороться с «Существующим» — другим юридическим лицом. Если бы святой Санчо изучил различные действительные революции и революционные попытки, то, может быть, он нашёл бы в них даже те формы, которые он смутно предчувствовал, создавая свой идеологический «бунт»; он нашёл бы их, например, у корсиканцев, ирландцев, русских крепостных и вообще у нецивилизованных народов. Если бы, далее, он интересовался действительными, «существующими» во всякой революции индивидами и их отношениями, вместо того чтобы довольствоваться чистым Я и «Существующим», т. е. субстанцией (фраза, для ниспровержения которой не нужна вовсе революция, а достаточно просто странствующего рыцаря вроде святого Бруно), то, может быть, он понял бы, что каждая революция и результат её обусловливались этими отношениями, обусловливались потребностями, и что «политическое или социальное деяние» никоим образом не представляло собой противоположность «эгоистическому деянию».

О глубине понимания святым Санчо «революции» свидетельствует следующее его изречение: «Хотя следствием бунта и является изменение существующих условий, но исходит он не из этого изменения». Это предполагает, в виде антитезы, что революция исходит «из изменения существующих условий», т. е. что революция исходит из революции. Бунт же, наоборот, «ис­ходит из недовольства людей собой». Это «недовольство собой» отлично подходит к прежним фразам насчёт особенности и «согласного с собой эгоиста», который всегда может идти «своей собственной дорогой», всегда доволен собой и в каждое мгновение есть то, чем он может быть. Недовольство собой есть либо недовольство собой в рамках определённого положения, которое обусловливает всю личность, например недовольство своим положением рабочего, либо оно есть моральное недовольство. Стало быть, в первом случае, это — одновременно и главным обра­зом — недовольство существующими отношениями; во втором случае — идеологическое выражение самих этих отношений, отнюдь не выходящее из их рамок, а целиком относящееся к этим отношениям. Первый случай приводит, по мнению Санчо, к революции; поэтому для бунта остаётся только второй случай — моральное недовольство собой. «Существующее» есть, как мы знаем, «Святое»; следовательно, «недовольство собой» сводится к моральному недовольству собой как святым, т. е. как верующим в Святое, в Существующее. Только раздосадованному школьному наставнику могло прийти в голову основывать своё рассуждение о революции и бунте на довольстве и недовольстве, т. е. на настроениях, целиком принадлежащих мелкобуржуазному кругу, откуда, как мы постоянно видим, святой Санчо черпает своё вдохновение.

Мы уже знаем, какой смысл имеет «выход из рамок существующего». Это — старая фантазия, будто государство рушится само собой, как только из него выйдут все его члены, и будто деньги потеряют своё значение, если все рабочие откажутся при­нимать их. Уже в гипотетической форме этого предложения обнаруживаются вся фантастика и бессилие благочестивого пожелания. Это — старая иллюзия, будто только от доброй воли людей зависит изменить существующие отношения и будто существующие отношения — не что иное, как идеи. Изменение сознания изолированно от отношений, — чем философы занимаются как профессией, ремеслом, — само есть продукт существующих условий и неотделимо от них. Это идеальное возвышение над миром есть идеологическое выражение бессилия философов по отношению к миру. Их идеологическое бахвальство ежедневно разоблачается практикой.

Во всяком случае Санчо не «поднял бунта» против своей собственной путаницы, когда он писал эти строки. На одной стороне у него — «изменение существующих условий», а на другой — «люди», и обе эти стороны совершенно оторваны друг от друга. Санчо и не подумает о том, что «условия» были искони условиями этих людей и что эти условия никогда не могли изменяться без того, чтобы изменялись люди и, уж коли так угодно, чтобы они были «недовольны собой» в старых условиях. Он думает, что наносит смертельный удар революции, утверждая, что она имеет целью новое устройство, в то время как бунт ведёт к тому, что мы не позволяем больше другим нас устраивать, а устраиваемся Сами. Но уже из того, что «Мы» устраиваемся «Сами», что бунтовщиками являемся «Мы», вытекает, что отдельный индивид, несмотря на всё «внутреннее сопротивление» Санчо, должен «согласиться» с тем, что «Мы» «устраиваем» его, и, следовательно, революция и бунт отличаются друг от друга лишь тем, что в случае революции это знают, в случае же бунта обольщаются иллюзиями. Затем у Санчо остаётся под вопросом, «увенчается ли успехом» бунт или нет. Неясно, почему бы бунту не «увенчаться успехом», и ещё менее ясно, почему бы этот успех должен был иметь место, раз каждый из бунтовщиков идёт лишь своим собственным путём. Ведь здесь неизбежно вмеша­лись бы мирские отношения, которые поставили бы бунтовщи­ков перед необходимостью совместного действия, перед необходимостью такого действия, которое было бы «политическим или социальным», независимо от того, исходит ли оно из эгоистических мотивов или нет. Другое «ничтожное различение», основанное опять-таки на путанице, это — проводимое Санчо различие между «ниспровержением» существующего и «возвыше­нием» над ним, точно при ниспровержении он не возвышается над существующим, а при возвышении не ниспровергает его, хотя бы лишь постольку, поскольку оно существует в нём са­мом. Впрочем, ни простым «ниспровержением», ни простым «самовозвышением» не сказано ровно ничего; что также и в революции имеет место «самовозвышение» — это Санчо мог бы увидеть из того, что во французской революции призыв «Levons­nous!» был популярным лозунгом.

«Создавать учреждения — таково веление» (!) «революции, подняться или восстать — требование бунта. Революционные умы были заняты выбором государственного строя, и весь этот политический период наполнен борьбой вокруг государственного строя и связанных с ним вопросов, подобно тому как социальные таланты обнаружили необычайную изобретательность в области общественных учреждений (фаланстеры и тому подобное). Но быть свободным от всякого государственного строя — вот к чему стремится бунтовщик» (стр. 422).

Верно, что французская революция имела своим следствием ряд учреждений; верно, что Empörung [бунт. Ред.] происходит от слова «empor» [вверх, кверху. Ред.]; точно так же верно, что во время революции и после неё боролись за установление государственного строя; верно и то, что были выдвинуты различные проекты социальных систем; не менее верно, что Прудон говорил об анархии. Из пяти этих фактов Санчо ухитряется состряпать вышеприведённую фразу.

Из того факта, что французская революция привела к «учреждениям», Санчо заключает, что это вообще «веление» всякой революции. Из того, что политическая революция была политической революцией, в которой социальный переворот получил также официальное выражение в виде борьбы за государственный строй, Санчо, полагаясь на своего маклера по делам истории, заключает, что в ней боролись за лучший государственный строй. К этому открытию он присоединяет при помощи словечек «подобно тому как» — упоминание о социальных системах. В эпоху буржуазии занимались вопросами государственного строя, «подобно тому как» в наше время были разработаны различные социальные системы. Такова связь мыслей в вышеприведённом предложении.

Уже из того, что нами было сказано выше против Фейербаха, следует, что прошлые революции, протекавшие в условиях разделения труда, должны были приводить к новым политическим учреждениям; оттуда же следует, что коммунистическая революция, уничтожающая разделение труда, в конечном, итоге устраняет политические учреждения; и оттуда же, наконец, вытекает, что коммунистическая революция будет сообразовываться не с «общественными учреждениями, созданными изобретательностью социальных талантов», а с производительными силами.

Но «быть свободным от всякого государственного строя — вот к чему стремится бунтовщик!». «Прирождённый свободный», заранее свободный от всего, — он стремится в конце времён освободиться от государственного строя.

Надо ещё заметить, что возникновению санчевского «бунта» содействовали всякого рода прежние иллюзии нашего про­стака, между прочим, и вера, будто индивиды, совершающие революцию, связаны какими-то идеальными узами и будто, «под нимая щит», они ограничиваются тем, что поднимают на щит новое понятие, навязчивую идею, призрак, привидение — «Святое». Санчо заставляет их выбить из своей головы эту идеальную связь, благодаря чему в его представлении революционеры превращаются в какую-то беспорядочную банду, которая может ещё только «бунтовать». К тому же он слышал, что конкуренция есть война всех против всех, и положение это, в смешении с его лишённой святости революцией, образует главный фактор его «бунта».

«Подыскивая, для большей ясности, сравнение, Я, вопреки ожиданию, вспоминаю об основании христианства» (стр. 423). «Христос, — узнаём мы здесь, — был не революционером, а восставшим бунтовщиком. Поэтому для него было важно только одно: «будьте мудры, как змии»» (там же).

Для полного удовлетворения «ожидания» Санчо и для оправдания его «только», не должно было бы существовать второй половины приведённого сейчас евангельского изречения (Евангелие от Матфея, 10, 16): «и кротки, как голуби». Христос должен здесь вторично фигурировать в качестве исторического лица для того, чтобы разыгрывать ту же роль, какую играли выше монголы и негры. И опять-таки неизвестно, должен ли Христос служить пояснением к бунту или же бунт — пояснением к Христу. Христианско-германское легковерие нашего святого концентрируется в утверждении, что Христос «иссушил источники жизни всего языческого мира, с которыми, впрочем, и без того» (следовало бы сказать: и без него) «должно было увянуть существующее государство» (стр. 424). — Увядший цветок поповского красноречия! Смотри выше о «Древних». Впрочем, credo ut intelligam [верую, чтобы уразуметь. Ред.], или же — всё это для того, чтобы Я отыскал, «для большей ясности, сравнение».

Мы уже видели на бесчисленных примерах, что нашему святому повсюду приходит в голову только священная история, и притом в таких именно местах, где она появляется «вопреки ожиданию» не Штирнера, а лишь читателя. «Вопреки ожиданию» она приходит ему в голову даже в «Комментарии», где Санчо на стр. 154 заставляет «иудейских рецензентов» в старом Иерусалиме, — в противоположность христианскому определению: бог есть любовь, — воскликнуть: «Вы видите, что христиане проповедуют веру в языческого бога; ибо, если бог есть любовь, то он — бог Amor, бог любви!» — Но «вопреки ожиданию» Новый завет написан по-гречески, и «христианское определение» гласит: δ θεδς ΄αγάπη έστίν [бог есть добро. Ред.] (Первое послание Иоанна, 4, 16), тогда как «бог Amor, бог любви», называется Έρως. Санчо должен поэтому ещё объяснить, как это «иудейские рецензенты» сумели совершить превращение άγάπη в έρως. В этом месте «Комментария» Христос — опять-таки «для большей ясности» — сравнивается с Санчо, причём надо признать, что оба поразительно похожи друг на друга, оба являются «существами во плоти», и, по крайней мере, радующийся наследник верит, что оба они существуют и, resp., являются единственными. Что Санчо есть современный Христос — к этой «навязчивой идее» «устремлена» вся его историческая конструкция.

Философия бунта, преподнесённая нам только что в виде плохих антитез и увядших цветов красноречия, есть в последнем счёте фанфаронская апология парвеню (парвеню — выскочка, тот, кто пробрался наверх, бунтовщик)[89] Каждому бунтовщику противостоит в его «эгоистическом деянии» особая действительность, над которой он стремится подняться, не считаясь с общими отношениями. Он стремится избавиться от существующего лишь постольку, поскольку оно является для него помехой, в остальном же, наоборот, он стремится скорее присвоить его себе. Ткач, «поднявшийся» до фабриканта, избавляется благодаря этому от своего станка и покидает его; в остальном же всё идёт своим порядком, и наш «удачливый» бунтовщик предъявляет другим только лицемерное моральное требование стать такими же выскочками, как он сам.[90] Таким образом, все воинственные декламации Штирнера сводятся в конечном счёте к моральным нравоучениям из басен Геллерта и к спекулятивному истолкованию бюргерского убожества.

Мы видели до сих пор, что бунт есть всё что угодно, но только не деяние. На стр. 342 мы узнали, что «метод захвата вовсе не заслуживает презрения, но выражает чистое деяние согласного с собой эгоиста». Собственно, следовало бы сказать: согласных друг с другом эгоистов, так как, в противном случае, захват сводится к нецивилизованному «способу» воров или к цивилизованному «способу» буржуа, и в первом случае он не имеет ус­пеха, а во втором вовсе не есть «бунт». Следует заметить, что согласному с собой эгоисту, который ничего не делает, соответствует здесь «чистое» деяние, т. е. такое деяние, которого только и можно было ожидать от столь бездеятельного индивида.

Мимоходом мы узнаём, чем был создан плебс, и мы можем быть заранее уверены, что он создан «догматом» и верой в этот догмат, в Святое, фигурирующее здесь для разнообразия в виде греховного сознания:

«Только верой, что захват есть грех, преступление, только этим догматом создаётся плебс... виновно только старое греховное сознание»(стр. 342).

Вера, что сознание во всём виновно, это — его догмат, делающий из него бунтовщика, а из плебса — грешника.

В противоположность этому греховному сознанию эгоист поощряет себя, resp. и плебс, — на захват следующим образом:

«Я говорю Себе: то, на что простирается моя власть, есть моя собственность, и Я должен признать своей собственностью всё, для достижения чего Я чувствую Себя достаточно сильным, и т. д.» (стр. 340).

Итак, святой Санчо говорит себе, что он хочет себе кое-что сказать, призывает себя к обладанию тем, чем он обладает, и формулирует своё действительное отношение как отношение власти — парафраза, составляющая вообще тайну всех его фанфаронад. (Смотри «Логику».) Затем он, — который каждое мгновенье есть то, чем он может быть, и, следовательно, имеет то, что может иметь, отличает свою реализованную, действительную собственность, относимую им в счёт капиталов, от своей возможной собственности, своего нереализованного «чувства силы», которое он записывает в свой счёт прибылей и убытков. Это — настоящий вклад в науку о бухгалтерии собственности в необыкновенном смысле.

Что собственно означает это торжественное «говорить», Санчо выбалтывает в одном приведённом уже месте:

«Если Я говорю Себе... то это в сущности — пустая болтовня».

Он продолжает там:

«Эгоизм» говорит «неимущему плебсу», чтобы «истребить» его: «Хватай и бери, что Тебе нужно!» (стр. 341).

Насколько «пуста» эта «болтовня», сразу видно из следующего примера:

«В богатстве банкира Я так же не усматриваю нечто чуждое, как Наполеон — в землях королей. Мы» («Я» превращается внезапно в «Мы»), «совершенно не боимся завоевать это богатство и уже ищем необходимых для этого средств. Таким образом, мы освобождаем его от духа чуждости, внушавшего Нам страх» (стр. 369).

Сколь мало Санчо «освободил» богатство банкира от «духа чуждости», видно из благонамеренного совета, который он даёт плебсу — «завоевать» это богатство путём захвата. «Пусть он совершит захват и посмотрит, что у него останется в руках!» Останется не богатство банкира, а ненужная бумага, «труп» этого богатства, который точно так же не есть уже богатство, «как мёртвая собака — уже не собака». Богатство банкира является богатством только в рамках существующих отношений производства и общения и может быть «завоёвано» только в условиях этих отношений и с помощью средств, имеющих силу в рамках данных условий. А если бы Санчо попробовал обратиться к другим видам богатства, то он убедился бы, что и здесь дело обстоит не лучше. Таким образом, «чистое деяние согласного с собой эгоиста» сводится в конце концов к весьма грязному недоразумению. «Вот куда может завести призрак» Святого.

Сказав себе то, что он хотел себе сказать, Санчо заставляет взбунтовавшийся плебс сказать то, что он ему подсказал. Дела в том, что Санчо приготовил на случай бунта воззвание с практическим наставлением к нему, которое должно иметься во всех деревенских харчевнях и должно распространяться среди сельского населения. Воззвание это притязает на место в «Den Hinkenden Botten» и в герцогско-нассауском сельском календаре. Пока что tendances incendiaires [поджигательные тенденции] Санчо не идут дальше деревни, они ограничиваются пропагандой среди батраков и скотниц, но не касаются городов, что лишний раз доказывает, как успешно он «освободил» крупную индустрию от «духа чуждости». Но как бы то ни было, мы приведём здесь возможно более подробно этот лежащий перед нами документ, который не должен быть утрачен, чтобы, «поскольку это зависит от Нас, содействовать распространению вполне заслуженной славы». (Виганд, стр. 191.)

Воззвание напечатано на стр. 358 и сл. и начинается следую­щими словами:

«Чем же обеспечена Ваша собственность, Вы — привилегированные?.. Тем, что Мы воздерживаемся от нападения, значит, она обеспечена нашей защитой... тем, что Вы учиняете над Нами насилие».

Сперва тем, что мы воздерживаемся от нападения, т. е. что мы учиняем насилие над самими собой, а потом тем, что Вы учиняете насилие над Нами. Cela va à merveille! [Превосходно!] Пойдём дальше.

«Если Вы хотите нашего уважения, то купите его за приемлемую для Нас цену... Мы требуем только оценки по достоинству».

Сперва «бунтовщики» хотят продать своё уважение за «приемлемую для них» цену, а потом они объявляют «оценку по достоинству» критерием цены. Сперва — произвольная цена, а потом — цена, определяемая независимо от произвола законами торговли, издержками производства и отношением между спросом и предложением.

«Мы согласны оставить Вам Вашу собственность, если Вы только надлежащим образом компенсируете это оставление... Вы станете кричать о насилии, как только мы протянем руку... Без насилия Мы их» (т. е. устриц, которыми наслаждаются привилегированные) «не получим»... «Мы ничего не собираемся отнимать у Вас, ровным счётом ничего».

Сперва мы «оставляем» это Вам, потом мы отнимаем это у Вас и должны применить «насилие», а под конец мы предпочитаем ничего у Вас не брать. Мы оставляем это Вам в том случае, когда Вы сами от этого отказываетесь; в минуту просветления, в такую единственную для нас минуту, Мы, правда, замечаем, что это «оставление» есть «протягивание руки» и применение «насилия», но в конце концов нас всё-таки нельзя будет упрекнуть, что мы кое-что «берём» у Вас. И на этом дело кончается.

«Мы трудимся по двенадцати часов в поте лица, а Вы предлагаете нам за это несколько грошей. В таком случае возьмите и Вы за свою работу равную плату... Никакого равенства

«Взбунтовавшиеся» батраки показывают себя настоящими штирнеровскими «творениями».

«Вам это не нравится? Вам кажется, что за Нашу работу вполне достаточно получаемой нами платы, а Ваша требует вознаграждения во много тысяч? Но если бы Вы не оценивали так высоко свою работу и лучше оплачивали бы Нашу, то Мы сделали бы в случае надобности ещё нечто поважнее, чем делаете Вы за много тысяч талеров, а если бы Вы получали такую плату, как Мы, то Вы вскоре стали бы более усердными, чтобы зарабаты­вать больше. Но если Вы сделаете что-нибудь, что покажется Нам в десять и в сто раз более ценным, чем Наша собственная работа, — ах» (ах, ты, смиренный и верный раб!) «тогда Вы и получите за это в сто раз больше; Мы же, со своей стороны, тоже полагаем сделать для Вас вещи, за которые Вы заплатите больше обычной подённой платы».

Сперва бунтовщики жалуются, что их труд оплачивается слишком низко. Под конец же они дают обещание, что лишь за более высокую подённую плату они будут выполнять работу, за которую «надо платить больше обычной подённой платы». Далее, они воображают, что сделают необыкновенные вещи, если только будут больше получать, хотя в то же время они от капиталиста ждут необыкновенных дел только в том случае, если его «плата» будет снижена до уровня их заработка. Наконец, проделав экономический фокус и превратив прибыль — эту необходимую форму капитала, без которой они погибли бы вместе с капиталистом, — в заработную плату, они совершают чудо и платят «в сто раз больше», «чем им даёт их собственная работа», т. е. в сто раз больше, чем они зарабатывают. «Таков смысл» вышеприведённой фразы, если Штирнер действительно «думает то, что говорит». Но если это с его стороны только стилистический промах, если бунтовщики собираются у него все вместе предложить капиталисту в сто раз больше, чем зарабатывает каждый из них, то он предлагает капиталистам лишь то, что каждый из них уже и так имеет в наше время. Ведь ясно, что труд капиталиста, в соединении с его капиталом, даёт ему в десять, resp. в сто раз больше, чем даёт отдельному простому рабочему его труд. И в этом случае, как всегда, Санчо всё оставляет по-старому.

«Мы уж Как-нибудь столкуемся друг с другом, если только сойдёмся на том, что впредь никто не должен дарить что-нибудь другому. Тогда Мы, пожалуй, дойдём и до того, что будем платить приличную цену даже калекам, старикам и больным, чтобы не дать им погибнуть от голода и нужды, ибо если Мы хотим, чтобы они жили, Мы должны заплатить за исполнение этого Нашего желания. Я говорю заплатить, — значит, имею в виду не жалкую милостыню».

Эта сентиментальная вставка насчёт калек и т. д. должна показать, что бунтующие батраки Санчо «поднялись» уже до той высоты буржуазного сознания, на которой они не желают ничего дарить и получать в дар, считая, что достоинство и интересы двух вступающих в отношение сторон обеспечены, как только это отношение приняло форму купли-продажи.

За этим громовым воззванием народа, поднявшего бунт в воображении Санчо, следует практическое наставление в форме диалога между помещиком и его батраками, причём на этот раз хозяин ведёт себя как Шелига, а батраки — как Штирнер. В этом практическом наставлении a priori [независимо от опыта; здесь в смысле: заранее] конструируются на берлинский лад английские забастовки и французские коалиции рабочих.

Вожак батраков: «Что у Тебя есть?»

Помещик: «У Меня — имение в 1000 моргенов».

Вожак: «А Я Твой батрак и отныне буду обрабатывать Твою землю только за талер в день».

Помещик: «В таком случае Я найму другого».

Вожак: «Ты не найдёшь никого, ибо Мы, батраки, не будем работать впредь на иных условиях, и если найдётся кто-нибудь, кто согласится брать меньше, то пусть он остерегается Нас. Вот и служанка требует теперь столько же, и Ты не найдёшь ни одной за более низкую плату».

Помещик: «Ну, в таком случае Я разорюсь!»

Батраки хором: «Не торопись! Столько, сколько Мы имеем, Ты уж наверно будешь иметь. А если нет, мы сделаем такую уступку, чтобы Ты мог жить, как Мы. — Никакого равенства!»

Помещик: «Но Я привык жить лучше!»

Батраки: «Мы ничего не имеем против этого, но это не Наше дело; если Ты можешь сберечь больше, пожалуйста. Неужели Мы должны наниматься за пониженную оплату, чтобы Ты мог жить в своё удовольствие?»

Помещик: «Но ведь Вам, необразованным людям, не нужно так много!»

Батраки: «Так вот Мы и будем брать несколько больше, чтобы иметь возможность получить образование, которое и Нам, чего доброго, может пригодиться».

Помещик: «Но если Вы разорите богачей, кто же будет оказывать поддержку искусствам и наукам?»

Батраки: «Ну, уж как-нибудь придётся позаботиться об этом всем вместе. Мы сложимся, это даст кругленькую сумму. Вы, богачи, всё равно покупаете теперь лишь самые пошлые книжки, плаксивые изображения мадонн или пару ловких ножек балерины».

Помещик: «О, злополучное равенство!»

Батраки: «Нет, дорогой, достопочтенный барин, никакого равенства! Мы желаем получить лишь то, чего Мы стоим, а если Вы стоите больше, то Вы и получите больше. Мы требуем лишь оценки по достоинству и на­деемся показать себя достойными той цены, которую Вы будете платить».

В конце этого драматургического шедевра Санчо признаётся, что здесь, во всяком случае, «требуется единодушие батраков». Как достигается это единодушие, остаётся неизвестным. Мы узнаём только, что батраки не собираются изменить как-нибудь существующие отношения производства и общения, а хотят лишь вынудить помещика отдать им то количество денег, на которое его траты превышают траты батраков. Наш благонамеренный простак не интересуется тем, что этот излишек, будучи распределён на всю массу пролетариев, даст каждому из них в отдельности сущий пустяк и нисколько не улучшит их положения. К какой ступени развития сельского хозяйства относятся эти героические батраки, мы узнаём тотчас же по окончании драмы, когда они превращаются в «домашних слуг». Они живут, следовательно, в условиях патриархата, когда разделение труда ещё очень слабо развито и когда весь их заговор «достигнет своей конечной цели» тем, что помещик отведёт их вожака в овин и отсчитает ему там столько-то ударов, — между тем как в более цивилизованных странах капиталист закончит дело таким образом, что закроет на некоторое время своё предприятие и предложит рабочим «прогуляться». Какой вообще практический смысл обнаруживает Санчо во всей конструкции своего художественного произведения, как строго он держится рамок правдоподобия, видно из его оригинальной идеи устроить стачку батраков, в особенности из его мысли о коалиции «служанок». И что за благодушие полагать, будто цена хлеба на мировом рынке будет зависеть от выставляемого этими восточно-померанскими батраками требования более высокой заработной платы, а не от отношения между спросом и предложением! Прямо-таки потрясающий эффект производит пора­зительный экскурс, который делают батраки по поводу новейшей художественной литературы, последней художественной выставки и модной балерины; этот экскурс поражает даже после неожиданного вопроса помещика насчёт искусства и науки. Спорящие превращаются в друзей, лишь только они касаются этой литературной темы, и очутившийся в трудном положении помещик забывает даже на минуту о грозящем ему разорении, чтобы выказать свою dévoûment [самоотверженность] по отношению к искусству и науке. В заключение бунтовщики уверяют его в своей порядочности и делают успокоительное заявление, что ими руководят не низменные интересы и не разрушительные тенденции, а чистейшие моральные мотивы. Они требуют только оценки по достоинству и клянутся своей честью и совестью, что окажутся достойными более высокой платы. Всё это имеет единственную цель — обеспечить каждому Своё, свой честный и заслуженный заработок, «честно заработанное наслаждение». И нельзя, конечно, требовать от этих порядочных людей знания того факта, что плата, о которой идёт речь, определяется состоянием рынка труда, а не нравственным возмущением нескольких литературно-образованных батраков.

Эти восточно-померанские бунтовщики так скромны, что, несмотря на своё «единодушие», открывающее перед ними совершенно иные возможности, предпочитают попрежнему оста­ваться слугами, причём «талер подённой платы» есть наивысший предел их желаний. Вполне естественно поэтому, что не они поучают находящегося в их власти помещика, а он — их.

«Твёрдый дух» и «крепкое самосознание домашнего слуги» обнаруживается также в «твёрдом» и «крепком» языке, которым говорят он и его товарищи. «Чего доброго, — ну, уж — как-нибудь— придётся позаботиться об этом всем вместе — кругленькая сумма — дорогой, достопочтенный барин — пожалуйста». Уже раньше в воззвании мы читали: «В случае надобности — ах — мы полагаем сделать — пожалуй — может статься, чего доброго и т.д.». — Можно подумать, что и батраки тоже взобрались на славного коня Клавиленьо [91].

Таким образом, весь крикливый «бунт» нашего Санчо сводится в последнем счёте к стачке, но к стачке в необыкновенном смысле, — к стачке на берлинский лад. В то время как действительные стачки образуют в цивилизованных странах всегда лишь подчинённую часть рабочего движения, ибо более общее объединение рабочих приводит к другим формам движения, Санчо пытается свою мелкобуржуазную карикатуру на стачку представить в качестве последней и высшей формы всемирно-исторической борьбы.

Волны бунта выбрасывают нас теперь на берег земли обетованной, где течёт молоко и мёд, где каждый благочестивый израильтянин сидит под своей смоковницей и где занялась заря тысячелетнего царства «соглашения».

III. Союз

В главе о бунте мы сперва познакомили читателя с бахвальством Санчо, а затем проследили «чистое деяние согласного с собой эгоиста» в его практическом виде. Переходя к «Союзу», мы поступим наоборот: сперва разберём предлагаемые нашим святым положительные установления, а затем попутно рассмот­рим его иллюзии насчёт этих установлений.

1) Земельная собственность

«Если мы не желаем более оставлять землю в руках земельных собст­венников, а хотим присвоить её Себе, то с этой целью Мы объединяемся, образуем Союз, sociéte» (общество), «которое объявляет Себя собственником; если Наш план удастся, земельные собственники перестанут быть таковыми». — «Земля» станет тогда «собственностью завоевателей... И эти взятые в массе отдельные индивиды будут обращаться с землёй не менее произвольно, чем изолированный отдельный индивид, или так называемый propriétaire [собственник. Ред.]. Таким образом и в этом случае сохраняется собственность, и притом даже в форме «исключительности», поскольку человечество, это великое общество, исключает отдельного индивида из своей собственности, сдавая ему, может быть, только часть её в аренду, в виде вознаграждения... Так это останется и так оно будет и впредь. То, в чём желают иметь свою долю все, будет отнято у индивида, желающего иметь это только для себя одного, и сделается общим достоянием. Каждый имеет в нём, как в общем достоянии, свою долю, и эта доля есть его собственность. Так и при наших старых отношениях дом, принадлежащий пяти наследникам, является их общим достоянием; пятая же доля дохода является собственностью каждого из них» (стр. 329, 330).

После того как наши храбрые бунтовщики образовали Союз, общество, и в. таком виде завоевали себе участок земли — это «sociéte», это юридическое лицо, «объявляет себя» «собственником». Во избежание недоразумения автор тут же прибавляет, что «это общество исключает отдельного индивида из собственности, сдавая ему, может быть, только часть её в аренду, в виде вознаграждения». Таким-то образом святой Санчо присваивает себе и своему «Союзу» своё представление о коммунизме. Читатель помнит, конечно, что Санчо в своём невежестве упрекал коммунистов в том, будто они желают превратить общество в верховного собственника, который отдаёт отдельному индивиду его «достояние» в ленное владение.

Интересно, далее, какие надежды на «долю в общем достоянии» сулит Санчо своим молодцам. Несколько позже тот же самый Санчо говорит, опять-таки против коммунистов, следующее: «Принадлежит ли имущество совокупности людей, которые предоставляют Мне долю в этом имуществе, или же отдельным владельцам, для Меня это является в одинаковой степени принуждением, так как в обоих случаях Я бессилен что-либо сде­лать» (поэтому-то его «совокупная масса» «отнимает» у него то, что она не хочет оставить в его исключительном обладании, заставляя его тем самым весьма сильно почувствовать власть совокупной воли).

В-третьих, мы здесь снова встречаем «исключительность», в которой он так часто упрекал буржуазную собственность, жалуясь, что «ему не принадлежит даже тот жалкий клочок земли, на котором он топчется»: он имеет скорее только право и возможность корпеть на этом клочке в качестве жалкого, забитого барщинного крестьянина.

В-четвёртых, Санчо присваивает себе здесь ленную систему, которую он, к своему великому огорчению, открыл во всех формах общества, существовавших до сих пор в действительности ИЛИ же только в проекте. Его «общество» завоевателей ведёт себя приблизительно так, как вели себя «союзы» полудиких германцев, которые завоевали римские провинции и завели там грубый ленный строй, ещё сильно пропитанный старым племенным бытом. Оно даёт каждому отдельному индивиду клочок земли «в виде вознаграждения». На той ступени, на которой находятся Санчо и германцы шестого столетия, ленная система действи­тельно совпадает ещё во многих отношениях с системой «вознаграждения».

Само собой разумеется, впрочем, что восстанавливаемая здесь нашим Санчо племенная собственность должна будет очень скоро снова привести к существующим теперь отношениям. Санчо сам это чувствует, что видно из его восклицания: «Так это останется и» (чудесное И!) «так будет и впредь». А в заключение, приводя свой замечательный пример с домом, принадлежащим пяти наследникам, он доказывает, что ему и в голову не приходит выйти из рамок наших старых отношений. Весь его план организации земельной собственности преследует только одну цель — привести нас окольным историческим путём обратно к мелкобуржуазной наследственной аренде и к семейной собственности немецких имперских городов.

Относительно наших старых, т. е. существующих теперь, отношений Санчо усвоил себе только ту юридическую бессмыслицу, что отдельные индивиды, или propriétaires [собственники], обращаются с земельной собственностью «произвольно». В «Союзе» этот воображаемый «произвол» будет осуществляться «обществом», Для «Союза» столь безразлично, что будет с землёю, что, «может быть», «общество» сдаст в аренду отдельным индивидам клочки земли, а, может быть, и нет. Всё это совершенно безразлично. — То, что с определённой организацией земледелия неразрывно связана определённая форма деятельности, подчинённая определённой ступени разделения труда, — этого Санчо, конечно, не может знать. Но всякий другой человек отлично видит, как мало способны проектируемые здесь Санчо мелкие барщинные крестьяне на то, чтобы «каждый из них сделался всемогущим Я», и как мало сходства между их собственностью на жалкие клочки земли и столь прославленной «собственностью на всё». В действительном мире общение индивидов зависит от их способа производства, и поэтому санчевское «может быть» совершенно опрокидывает — может быть — весь его Союз. Но, «может быть», или, вернее, не подлежит сомнению, здесь обнаруживается настоящий взгляд Санчо на форму общения в Союзе, именно тот взгляд, что эгоистическое общение имеет своей основой Святое.

Санчо демонстрирует здесь первое «учреждение» своего будущего Союза. Бунтовщики, стремившиеся стать «свободными от государственного строя», «сами устраиваются», «выбирая» себе «строй» земельной собственности. Мы видим, что Санчо был прав, не связывая с новыми «установлениями» никаких блестящих надежд. Но мы видим вместе с тем, что он занимает видное место в ряду «социальных талантов» и «необычайно изобретателен в области общественных учреждений».

2) Организация труда

«Организация труда касается лишь таких работ, которые могут быть сделаны для Нас другими, — таковы, например, убой скота, землепашество и т.д.; прочие работы остаются эгоистическими, ибо, например, никто не может сочинить за Тебя Твои музыкальные произведения, завершить сделанные тобой наброски картин и т. д. Никто не может соз­дать произведения Рафаэля вместо его самого. Это — работы единственного индивида, и их может выполнить только этот единственный, между тем как первые следует назвать человеческими работами» (на стр. 356 это отождествляется с «общеполезными» работами), «так как собственное играет здесь ничтожную роль и чуть ли не каждый человек может быть обучен им» (стр. 355).

«Относительно человеческих работ Нам всегда полезно сговориться, чтобы они не отнимали всего нашего времени и всей нашей силы, как это имеет место при конкуренции... Но для кого, однако, должно быть выиграно время? Для чего человеку нужно больше времени, чем это необходимо для восстановления его истощившейся рабочей силы? На это коммунизм не даёт ответа. Для чего? Для того чтобы наслаждаться собой в каче­стве Единственного, сделав своё дело в качестве человека» (стр. 356, 357).

«Посредством труда Я могу выполнять обязанности президента, министра и т. д. Для этих должностей требуется только общее образование, именно такое образование, которое всем доступно... Но если каждый в состоянии занимать эти должности, то лишь единственная, свойственная только отдельному индивиду сила придаёт им, так сказать, жизнь и значение. Если какой-нибудь индивид исполняет свои обязанности не как обыкновенный человек, а вкладывает в них силу своей единственности, то его нельзя считать оплаченным, если его будут оплачивать только как чиновника или как министра. Если он заслуживает Вашей благодарности и если Вы хотите сохранить для себя эту достойную благодарности силу Единственного, то Вы должны оплачивать его не просто как человека, делающего лишь нечто человеческое, но как человека, выполняющего нечто единственное» (стр. 362, 363).

«Если Ты в состоянии доставлять радость тысячам людей, то тысячи станут оплачивать Тебя за это; ведь от Тебя зависит прекратить свою деятельность, и поэтому они должны платить Тебе за неё» (стр. 351).

«Нельзя установить общего тарифа для оплаты Моей единственности, как это можно сделать для тех работ, которые Я выполняю в качестве человека. Только для этих последних работ и может быть установлен тариф. Поэтому устанавливайте всеобщий тариф для человеческих работ, но не лишайте Вашей единственности того, что ей следует по заслугам» (стр. 363).

В качестве примера организации труда в «Союзе» на стр. 365 приводятся упомянутые уже выше общественные хлебопекарни. В условиях предположенного выше вандальского парцеллирования эти общественные учреждения должны быть настоящим чудом.

Сперва нужно организовать человеческий труд и тем самым сократить его таким образом, чтобы наш брат мастеровой мог затем, рано закончив свою работу, «наслаждаться собой в качестве Единственного» (стр. 357); а на стр. 363 «наслаждение» Единственного сводится уже к его дополнительному заработку. — На стр. 363 жизнедеятельность Единственного появляется уже не напоследок, не после человеческой работы, — здесь говорится, что и человеческую работу можно выполнять как единственную, и в таком случае за неё требуется дополнитель­ное вознаграждение. Ведь иначе Единственный, который интересуется вовсе не своей единственностью, а более высокой оплатой, мог бы положить под сукно свою единственность и назло обществу довольствоваться ролью обыкновенного человека, сыграв в то же время дурную шутку над самим собой.

Согласно стр. 356 человеческая работа совпадает с общеполезной, а согласно стр. 351 и 363 — единственная работа обнаруживается именно в том, что она, в качестве общеполезной, или, по крайней мере, полезной многим людям, оплачивается дополнительно.

Итак, организация труда в «Союзе» заключается в отделении человеческой работы от единственной работы, в установлении тарифа для первой и в выклянчивании прибавки для второй. Эта прибавка является опять-таки двоякой: во-первых, за единственное выполнение человеческой работы и, во-вторых, за единственное выполнение единственной работы; это требует особенно сложной бухгалтерии, так как то, что вчера было единственной работой (например, прядение хлопчатобумажной нити № 200), становится сегодня человеческой работой, и так как единственное выполнение человеческих работ требует постоянного самошпионажа в собственных интересах и всеобщего шпионажа в общественных интересах. Таким образом, весь этот великий организационный план сводится к совершенно мелкобуржуазному усвоению закона спроса и предложения, который существует в настоящее время и излагался всеми экономистами. Санчо мог бы найти уже у Адама Смита объяснение, — а у американца Купера количественную формулировку — закона, по которому определяется цена тех видов труда, которые он считает единственными, например труда танцовщицы, выдающегося врача или адвоката. Новейшие экономисты объяснили на основании этого закона высокую оплату того, что они называют travail improductif [непроизводительным трудом], и низкий заработок сельскохозяйственных подёнщиков, как и вообще все неравенства в заработной плате. Так с божьей помощью мы снова пришли к конкуренции, но столь захудалой, что Санчо может предлагать установление таксы, нормирование заработной платы в законодательном порядке, как это имело место некогда в XIV и XV столетиях.

Следует упомянуть ещё, что идея, которую выдвигает здесь Санчо, встречается также, как нечто совершенно новое, у господина мессии — доктора Георга Кульмана из Гольштейна.

То, что Санчо называет здесь человеческими работами, это, за вычетом его бюрократических фантазий, то же самое, что обычно понимают под машинным трудом и что по мере развития промышленности всё более перекладывается на машины. Правда, в «Союзе», при наличии изображённой только что организации землевладения, применение машин невозможно, и поэтому согласные с собой барщинные крестьяне предпочитают приходить к соглашению друг с другом насчёт этих работ. Что касается «президентов» и «министров», то Санчо — this poor localized being [это убогое местно-ограниченное существо], как выразился бы Оуэн, — судит о них лишь по непосредственно окружающей его среде.

Здесь, как и везде, Санчо не везёт с его практическими примерами. Так, он думает, что «никто не может сочинить за Тебя Твои музыкальные произведения, завершить сделанные Тобой наброски картин. Никто не может создать произведения Рафаэля» вместо его самого». Однако Санчо мог бы знать, что не сам Моцарт, а другой композитор сочинил большую часть моцартовского «Реквиема» и довёл его до конца, что Рафаэль «выполнил» сам лишь ничтожную долю своих фресок.

Он воображает, будто так называемые организаторы труда хотели организовать всю деятельность каждого индивида, между тем как именно у них проводится различие между непосредственно производительным трудом, который должен быть организован, и не непосредственно производительным трудом. Что касается этих последних видов труда, то организаторы вовсе не думали, как воображает Санчо, будто каждый должен выполнять труд Рафаэля, — они полагали только, что каждый, в ком сидит Рафаэль, должен иметь возможность беспрепятственно развиваться. Санчо воображает, будто Рафаэль создал свои картины независимо от разделения труда, существовавшего в то время в Риме. (Если бы он сравнил Рафаэля с Леонардо да Винчи и Тицианом, то увидел бы, насколько художественные произведения первого зависели от тогдашнего расцвета Рима, происшедшего под флорентийским влиянием, произведения Леонардо — от обстановки Флоренции, а затем труды Тициана — от развития Венеции, имевшего совершенно иной характер. Рафаэль, как и любой другой художник, был обусловлен достигнутыми до него техническими успехами в искусстве, организацией общества и разделением труда в его местности и, наконец, разделением труда во всех странах, с которыми его местность находилась в сношениях. Удастся ли индивиду вроде Рафаэля развить свой талант, — это целиком зависит от спроса, который, в свою очередь, зависит от разделения труда и от порождённых им условий просвещения людей.

Провозглашая единственность научного и художественного труда, Штирнер стоит здесь ещё гораздо ниже уровня буржуазии. Уже сейчас признано необходимым организовать эту «един­ственную» деятельность. У Ораса Верне не хватило бы времени для создания и десятой доли его картин, если бы он их рассмат­ривал как работы, которые «способен выполнить только этот Единственный». Огромный спрос в Париже на водевили и рома­ны вызвал к жизни организацию труда для их производства — организацию, которая даёт во всяком случае нечто лучшее, чем её «единственные» конкуренты в Германии. В астрономии такие люди, как Араго, Гершель, Энке и Бессель, сочли необходи­мым сорганизоваться для совместных наблюдений и только после этого получили некоторые сносные результаты. В историо­графии «Единственный» абсолютно не в состоянии сделать хоть что-нибудь, и французы и в этой области уже давно перегнали остальные народы благодаря организации труда. Впрочем, ясно, что все эти организации, основанные на современном разделе­нии труда, всё ещё приводят лишь к крайне ограниченным результатам, представляя собой шаг вперёд лишь по сравнению с существовавшей до сих пор узкой обособленностью.

Кроме того, необходимо ещё обратить особое внимание на то, что Санчо смешивает организацию труда с коммунизмом и даже удивляется, почему «коммунизм» не даёт ему ответа на его сомнения по поводу этой организации. Так гасконский деревенский парень удивляется тому, что Араго не может ему сказать, на какой звезде воздвиг свой престол господь бог.

Исключительная концентрация художественного таланта в отдельных индивидах и связанное с этим подавление его в широкой массе есть следствие разделения труда. Если бы даже при известных общественных отношениях каждый индивид был отличным живописцем, то это вовсе не исключало бы возможности, чтобы каждый был также и оригинальным живописцем, так что и здесь различие между «человеческим» и «единственным» трудом сводится к простой бессмыслице. Во всяком случае при коммунистической организации общества отпадает подчинение художника местной и национальной ограниченности, целиком вытекающее из разделения труда, а также замыкание художника в рамках какого-нибудь определённого искусства, благодаря чему он является исключительно живописцем, скульптором и т. д., так что уже одно название его деятельности достаточно ясно выражает ограниченность его профессионального развития и его зависимость от разделения труда. В коммунистическом обществе не существует живописцев, существуют лишь люди, которые занимаются и живописью как одним из видов своей деятельности.

Организация труда, как её понимает Санчо, ясно показывает, что все эти философские рыцари «субстанции» довольствуются попросту фразами. Столь прославляемое всеми ими подчинение «субстанции» «субъекту», низведение «субстанции», господствующей над «субъектом», до роли простой «акциденции» этого субъекта, оказывается на поверку «пустой болтовнёй».[92] Поэтому они поступают благоразумно, не желая остановиться подольше на разделении труда, на материальном производстве и материальном общении, от которых как раз и зависит подчинение индивидов определённым отношениям и определённому роду деятельности. У них вообще всё дело сводится к тому, чтобы сочинять новые фразы для истолкования существующего мира, — фразы, которые тем определённей принимают характер смехотворного бахвальства, чем больше эти люди воображают себя поднявшимися высоко над миром и чем больше они противопоставляют себя миру. Прискорбным примером этого и является Санчо.

3) Деньги

«Деньги — это товар, и притом — это существенное средство или богатство, ибо они предохраняют богатство от окостенения, сохраняют его в текучем виде и содействуют его обращению. Если вы знаете лучшее средство обмена, то отлично; но это опять-таки будет некоторой разновидностью денег» (стр. 364).

На стр. 353 деньги определяются как «ходкая или курсирующая собственность».

Итак, в «Союзе» сохраняются деньги, эта чисто обществен­ная собственность, которая лишена всего индивидуального. Что Санчо находится целиком в плену у буржуазных воззре­ний, показывает его вопрос о лучшем средстве обмена. Он, следовательно, сперва предполагает, что средство обмена вообще необходимо, а затем утверждает, что он не знает другого средства обмена кроме денег. Он нисколько не задумывается над тем, что всякое судно, всякая железная дорога, служащие для перевозки товаров, являются тоже средствами обмена. Поэтому, чтобы не говорить просто о средстве обмена, а говорить специально о деньгах, он вынужден привлечь к рассмотрению и остальные определения денег: то, что они всеобщее, ходкое и курсирующее средство обмена, что они сохраняют в текучем виде всякую собственность, и т. д. Вместе с этим появляются и те экономические определения, которых Санчо не знает, но ко­торые как раз и конституируют деньги, а с ними также и всё нынешнее состояние, классовое хозяйство, господство буржуа­зии и т. д.

Но сначала мы узнаём кое-что о — весьма своеобразном — ходе денежных кризисов в «Союзе».

Возникает вопрос:

«Откуда взять деньги?... Платят не деньгами, — ведь может наступить и недостаток в деньгах, — а своим состоянием, благодаря которому мы только и являемся состоятельными... Не деньги вредят Вам, а Ваша несостоятельность, Ваша неспособность взять их».

И вот нам преподносится моральное наставление:

«Докажите Свою состоятельность, подтянитесь — и у Вас не будет недостатка в деньгах, в Ваших деньгах, в деньгах Вашей чеканки... Знай, что у Тебя столько денег, сколько у Тебя власти, ибо Ты имеешь цену, какую Ты Себе завоевал» (стр. 353, 364).

Во власти денег, в обособлении всеобщего средства обмена в качестве самостоятельной силы как по отношению к обществу, так и по отношению к отдельному индивиду, проявляется вообще наиболее ярко факт подобного обособления отношений производства и общения. Санчо, следовательно, по обыкновению, ровно ничего не знает о связи денежных отношений со всем производством и общением. Как добрый бюргер, он спокойно оставляет в силе деньги, что и не может быть иначе при его понимании разделения труда и организации землевладения. Для согласного с собой эгоиста вещественная власть денег, которая ярко обнаруживается в денежных кризисах, угнетая — в виде перманентного безденежья — мелкого буржуа, «питающего страсть к покупкам», также весьма неприятный факт. Чтобы выйти из затруднения, наш эгоист переворачивает ходячее представление мелкого буржуа, создавая этим видимость, будто отношение индивидов к власти денег есть нечто зависящее только от личного произвола. Этот удачный оборот мысли даёт ему затем возможность обратиться к ошеломлённому и уже и без того обескураженному безденежьем мелкому буржуа с моральной проповедью, уснащённой синонимикой, этимологией и перегласовкой, отметая таким образом без всяких околичностей все неудобные вопросы о причинах денежной нужды.

Денежный кризис заключается прежде всего в том, что все «состояния» вдруг обесцениваются по сравнению со средствами обмена и не «в состоянии» справиться с деньгами. Кризис существует именно тогда, когда невозможно более платить своим «состоянием», а необходимо платить деньгами. А это, в свою очередь, происходит не оттого, что наступает недостаток в деньгах, как воображает мелкий буржуа, судящий о кризисе на основании своей частной нужды, а оттого, что выступает наружу специфическое различие между деньгами как всеобщим товаром, «ходкой и курсирующей собственностью», и всеми другими специальными товарами, которые вдруг перестают быть ходкой собственностью. Мы здесь не станем заниматься в угоду Санчо рассмотрением причин этого явления. Безденежных и безутеш­ных лавочников Санчо утешает первым делом тем, что не деньги причина их денежной нужды и всего кризиса, а то, что эти лавочники не в состоянии добыть деньги. Не мышьяк виновен в том, что кто-то, приняв его, умирает, а виновна неспособность организма этого человека переварить мышьяк.

Сначала Санчо определил деньги как существенное и притом специфическое достояние, как всеобщее средство обмена, как деньги в обыкновенном смысле; но заметив, к каким трудностям это привело бы, он вдруг выворачивает всё это наизнанку и всякое достояние объявляет деньгами, чтобы создать видимость личной власти. Возникающая при кризисе трудность заклю­чается именно в том, что «всякое состояние» перестаёт быть «деньгами». Впрочем, всё это сводится к практике буржуа, который «всякое состояние», имеющее вид платёжного средства, принимает до тех пор, пока оно является деньгами, и лишь тогда начинает упираться, когда становится трудно превратить это «состояние» в деньги, вследствие чего он и перестаёт рассматривать его как «состояние». Возникающая во время кризиса трудность заключается, далее, именно в том, что Вы, мелкие буржуа, к которым обращается здесь Санчо, уже не можете добиться обращения денег Вашей чеканки, обращения Ваших векселей, потому что от Вас требуют денег, которые не Вы чеканили и по которым ни один человек не догадается, что они прошли через Ваши руки.

Наконец, Штирнер превращает буржуазный девиз: «Ты стоишь столько, сколько денег Ты имеешь», в девиз: «Ты имеешь столько денег, сколько Ты стоишь», — что в сущности нисколько не меняет дела, а создаёт только видимость личной власти и выражает обычную буржуазную иллюзию, будто каждый сам виноват, что у него нет денег. Так Санчо разделывается с классическим буржуазным изречением: L'argent n'a pas de maitre [Деньги не имеют хозяина. Ред.] и может теперь взобраться на кафедру проповедника, чтобы воскликнуть: «Докажите Свою состоятельность, подтянитесь, — и у Вас не будет недостатка в деньгах». Je ne connais pas de lieu à la bourse ou se fasse le transfert des bonnes intentions [ Я не знаю того места на бирже, где перепродаются благие намерения. Ред.]. Он мог бы к этому ещё прибавить: «Добивайтесь кредита, knowledge is power [знание есть сила. Ред.], труднее заработать первый талер, чем последний миллион, будьте умеренны и бере­гите свои денежки, а главное не размножайтесь так усердно» и т, д., — и тогда вместо одного ослиного уха он показал бы сразу оба. Впрочем, у нашего героя, для которого всякий есть то, чем он может быть, и делает то, что он может делать, все главы заканчиваются моральными требованиями.

Таким образом, денежная система в штирнеровском Союзе есть попросту существующая ныне денежная система, выражен­ная на прикрашивающем и идиллически-мечтательном языке немецкого мелкого буржуа.

После того как Санчо выставил напоказ уши своего ослика, Дон Кихот-Шелига вытягивается во весь свой рост и произносит торжественную речь о современном странствующем рыцарстве, причём деньги превращаются у него в Дульсинею Тобосскую, а взятые en masse [в массе. Ред.] фабриканты и коммерсанты — в рыцарей, именно в рыцарей наживы. Другая, побочная цель этой речи — доказать, что так как деньги представляют собой «существенное средство», то они также, «по существу своему, дочь» [Ср. «Святое семейство»]. И протянул он десницу свою и сказал:

«От денег зависит счастье и несчастье. В буржуазный период они являются силой потому, что за ними ухаживают только, — как ухаживают за девушкой» (скотницей; per appositionem [посредством приложения]: за Дульсинеей), «но никто не связывает себя с ними неразрывными брачными узами. В конкуренции воскресает вся романтика и рыцарство ухаживания за дорогим предметом. Деньги — предмет страсти — похищаются смелыми рыцарями наживы» (стр. 364).

Теперь Санчо глубоко уразумел, почему деньги являются в буржуазную эпоху властью, — именно потому, во-первых, что от них зависит счастье и несчастье, а во-вторых, потому, что они — девушка. Он узнал далее, почему он может потерять свои деньги: именно потому, что девушка ни с кем не бывает связана неразрывными брачными узами. Теперь бедняк знает, от чего зависит его положение.

Шелига, после того как он произвёл таким образом бюргера в рыцари, производит коммуниста в бюргера, и притом в бюргера-супруга:

«Кому улыбнулось счастье, тот уводит невесту к себе. Босяк счастлив, он вводит её в свой дом, в общество, и нарушает её девичью невинность. У него дома она уже не невеста, а жена, и вместе с девственностью исчезает и девичья фамилия. В качестве домашней хозяйки дева — олицетворение денег — называется трудом, ибо труд — имя мужа. Она — достояние мужа. — Для завершения картины надо добавить, что дитя труда и денег — опять-таки девочка» («по существу своему, дочь»), «незамужняя» (неужели Шелига когда-нибудь видел, чтобы девочка вышла «замужней» из материнской утробы?) «и, значит, — деньги» (после вышеприведённого доказательства, по которому всякие деньги суть «незамужняя девушка», становится само собой ясно, что «все незамужние девушки» суть «деньги»), «значит, — деньги, но ведущие своё несомненное происхождение от труда, — своего отца» (toute recherche de la paternité est interdite). «Форма лица, весь облик имеет другое выражение» (стр. 364, 365).

Эта венчально-погребально-крестильная история, конечно, уже сама по себе достаточно доказывает, что она, «по существу своему, дочь» Шелиги, и притом дочь «несомненного происхождения». Но конечной причиной её существования является, однако, невежество его бывшего конюха, Санчо. Это ясно видно в конце, когда оратор снова охвачен тревогой по поводу «чеканки» денег, показывая этим, что он всё ещё считает металлические деньги важнейшим средством обращения. Если бы он больше интересовался экономическими отношениями денег, вместо того чтобы сплетать для них зелёный девичий венок, то он узнал бы, что — не говоря уже о государственных бумагах, акциях и т. д. — большую часть средств обращения составляют векселя, бумажные же деньги образуют сравнительно небольшую их долю, а металлические — ещё меньшую. В Англии, например, обращается в 15 раз больше денег в виде векселей и банкнот, чем в металлическом виде. Что же касается металлических денег, то они определяются исключительно издержками производства, т. е. трудом. Поэтому кропотливый штирнеровский процесс воспроизведения потомства был здесь совершенно излишен. — Торжественные размышления Шелиги о каком-то основывающемся на труде и всё же отличном от современных денег средстве обмена, которое он будто бы нашёл у некоторых коммунистов, доказывают только лишний раз наивность, с которой наша благородная пара по своей неосмотрительности верит всему, что она читает.

Покончив с этой «рыцарской и романтической» кампанией «ухаживания», оба героя уводят домой не своё «счастье», ещё менее «невесту» и уж менее всего «деньги»: в лучшем случае один «босяк» уводит с собой другого.

4) Государство

Мы видели, что Санчо сохраняет в своём «Союзе» современную форму землевладения, разделение труда и деньги в том виде, в каком эти отношения существуют в представлении мелкого буржуа. Ясно с первого же взгляда, что при таких предпосылках Санчо не может обойтись без государства.

Прежде всего его новоприобретённая собственность должна будет облечься в форму гарантированной, правовой собственности. Мы уже слышали его слова:

«То, в чём желают иметь свою долю все, отнимается у того индивида, который желает иметь это только для себя одного» (стр. 330).

Итак, здесь воля всех противопоставляется воле разрозненных отдельных индивидов. Так как каждый из согласных с собой эгоистов может оказаться не согласным с другими эгоистами и, значит, вступить в этот конфликт, то всеобщая воля должна получить, в противовес разрозненным отдельным инди­видам, своё особое выражение —

«и эту волю называют государственной волей» (стр. 357).

Её определения становятся теперь правовыми определениями. Чтобы привести в исполнение эту всеобщую волю, требуются, в свою очередь, принудительные мероприятия и публичная власть.

«Союзы и в этом деле» (в деле обладания собственностью) «умножат средства отдельного индивида и обеспечат оспариваемую у него собственность» (т. е. они гарантируют гарантированную собственность, т. е. правовую собственность, т. е. такую собственность, которой Санчо владеет не «безусловно», а лишь «получив её на правах лена» от «Союза») (стр. 342).

Вместе с отношениями собственности восстанавливается, разумеется, и всё гражданское право, и сам Санчо излагает поэтому, например, учение о договоре вполне в духе юристов, как это видно из следующего:

«Не имеет значения и то, что Я сам лишаю Себя той или иной свободы, например, посредством какого-либо контракта» (стр. 409).

А чтобы «обеспечить» «оспариваемые» контракты, он должен будет — и это тоже «не имеет значения» — снова подчиниться суду и всем последствиям современного гражданского процесса.

Так, «крадучись потихоньку из мрака ночи», мы опять при­ближаемся к существующим отношениям, но только в карликовом представлении немецкого мелкого буржуа.

Санчо сознаётся:

«По отношению к свободе между государством и Союзом нет сущест­венного различия. Союз точно так же не может возникнуть и существовать без всяческих ограничений свободы, как и государство несовместимо с безграничной свободой. Ограничение свободы везде неизбежно, ибо невозможно ведь избавиться от всего; нельзя летать, подобно птице, только потому, что хотелось бы так летать, и т. д. ... В Союзе будет ещё немало несвободы и недобровольности, ибо его целью и не является свобода, которой он, наоборот, жертвует ради особенности, но и только ради особенности» (стр. 410, 411).

Не останавливаясь пока на комическом различении между свободой и особенностью, надо заметить, что Санчо, сам того не желая, пожертвовал уже в своём «Союзе» своей «особенностью» в силу существующих в нём экономических учреждений. В качестве настоящего «фанатика государства» он видит ограничения лишь там, где начинаются политические учреждения. Он оставляет нетронутым старое общество, а с ним и подчинение индивидов разделению труда; но в таком случае он уже не может избежать того, что разделение труда и, в результате этого, данное, доставшееся ему занятие и жизненное положение неизбежно навяжут ему и некую исключительную «особенность». Так, например, если ему выпадет жребий работать в Уилленхолле слесарем-подмастерьем, то навязанная ему «особенность» будет заключаться в вывернутом бедре, вследствие чего он будет «волочить ногу»; если «заглавный призрак его Книги» должен будет существовать в качестве прядильщицы, то «особенность» последней будет заключаться в одеревеневших коленях. Даже если наш Санчо останется при своей старой профессии барщинного крестьянина, которую ему предназначал уже Сервантес и которую он теперь выдаёт за своё собственное призвание, к выполнению которого он призывает себя, то в силу разделения труда и разрыва между городом и деревней его «особенность» сведётся к тому, что он будет отстранён от всей системы мировых сношений и, следовательно, от всякого образования и поэтому сделается ограниченным местным животным.

Так, благодаря общественной организации, Санчо malgré lui [помимо его воли] теряет в «Союзе» свою особенность, если уж мы, в виде исключения, примем особенность за индивидуальность. Что он теперь благодаря политической организации отказывается и от своей свободы, — это вполне последовательно и только ещё яснее доказывает, с каким усердием он пытается установить в своём «Союзе» современные порядки.

Итак, различие между современными порядками и «Союзом» состоит в существенном отличии свободы от особенности. Мы уже видели, насколько существенно это отличие. Большинство членов его «Союза», вероятно, тоже не будет особенно стесняться этим отличием и поспешит декретировать «избавление» от последнего, а если Санчо всё-таки не успокоится, то это большинство докажет ему на основании его собственной «Книги», что, во-первых, нет никаких сущностей, что сущности и существенные различия — воплощения «Святого»; во-вторых, что «Союзу» вовсе нет дела до «природы вещи» и до «понятия отношения»; и, в-третьих, что оно, большинство, нисколько не посягает на его особенность, а только не даёт ему свободно её обнаруживать. Оно, может быть, докажет Санчо, если он «станет стремиться к избавлению от государственного строя», что, сажая его в тюрьму, нанося ему удары, отрывая у него ногу, оно ограничивает только его свободу, что он partout et toujours [везде и всегда] остаётся «особенным», пока ещё может обнаруживать жизненные проявления слизняка, устрицы или хотя бы гальванизированного трупа лягушки. Большинство, как мы уже знаем, «установит определённую цену» на его труд и «не допустит действительно свободного» (!) «использования его собственности», ограничивая этим его свободу, но не его особенность. В этом именно Санчо на стр. 338 упрекает государство. «Что же должен предпринять» наш барщинный крестьянин — Санчо? «Быть твёрдым и не считаться» с «Союзом» (там же). А если он станет ворчать против поставленных ему ограничений, большинство возразит ему, что пока он обладает особенностью объявлять свободы особенностями, оно свободно может признавать его особенности свободами.

Как приведённое выше различие между человеческой и единственной работой было только жалким присвоением закона спроса и предложения, — точно так же, устанавливая теперь различие между свободой и особенностью, Санчо лишь присваивает себе, в самом жалком виде, отношение между государством и гражданским обществом или, как выражается г-н Гизо, между liberté individuelle [индивидуальной свободой] и pouvoir public [публичной властью]. Это настолько верно, что в дальнейшем он может почти дословно списывать у Руссо:

«Соглашение, ради которого каждый должен пожертвовать частью своей свободы», происходит «вовсе не ради чего-то всеобщего или хотя бы ради какого-нибудь другого человека», — наоборот, «Я вступил на этот путь скорее из своекорыстия. Что же касается жертвы, то Я ведь приношу в жертву только то, что не находится в Моей власти, т. е. не жертвую ровно ничем» (стр. 418).

Это качество наш согласный с собой барщинный крестьянин разделяет со всяким другим барщинным крестьянином и вообще с любым индивидом, жившим когда-либо на земле. Сравни также Годвин, «Политическая справедливость». — Санчо, между прочим, обладает, повидимому, особенностью воображать, будто у Руссо индивиды заключают договор из любви к всеобщему, что Руссо никогда не приходило в голову.

Впрочем, одно утешение осталось у него.

«Государство — священно... Но Союз... не священен». И в этом заключается «великое различие между государством и Союзом» (стр. 411).

Значит, всё различие сводится к тому, что «Союз» есть действительное современное государство. «Государство» же есть штирнеровская иллюзия о прусском государстве, которое он принимает за государство вообще.

5) Бунт

Санчо столь мало доверяет — и с полным основанием — своим тонким различениям между государством и Союзом, святым и несвятым, человеческим и единственным, особенностью и свободой и т. д., что под конец ищет спасения в ultima ratio [крайнем средстве. Ред.] согласного с собой эгоиста — в бунте. На этот раз, однако, он бунтует не против себя самого, как он это утверждал раньше, а против «Союза». Подобно тому как он раньше искал ответа на все вопросы лишь в «Союзе», так теперь — в бунте.

«Если община нарушает Мои права, то Я поднимаю бунт против неё и защищаю Свою собственность» (стр. 343).

Если бунт не «увенчается успехом», то «Союз» «исключит (посадит в тюрьму, вышлет и т. д.) его» (стр. 256, 257).

Санчо пытается здесь присвоить себе droits de l'homme [права человека] 1793г., в числе которых было и право восстания — право человека, приносящее, разумеется, горькие плоды тому, кто пытается воспользоваться им по своему «собственному» разумению.

 


 

Итак, вся история с санчевским «Союзом» сводится к следующему. Если прежде, в критике, он рассматривал существующие отношения лишь со стороны иллюзии, то теперь, говоря о «Союзе», он пытается изучить эти отношения по их действительному содержанию и противопоставить это содержание прежним иллюзиям. При этой попытке наш невежественный школьный наставник должен был, конечно, с треском провалиться. В виде исключения он попытался однажды присвоить себе «природу вещи» и «понятие отношения», но ему не удалось «освободить от духа чуждости» какой бы то ни было предмет или отношение.

Теперь, после того как мы познакомились с «Союзом» в его действительном виде, нам остаётся ещё только рассмотреть фантастические представления Санчо о нём, т. е. рассмотреть религию и философию «Союза».

6) Религия и философия Союза

Мы начнём здесь опять с того пункта, с которого мы начали выше характеристику «Союза». Санчо пользуется двумя кате­гориями — собственности и состояния; иллюзии о собственности соответствуют главным образом положительным данным о земельной собственности, иллюзии же о состоянии — данным, касающимся организации труда и денежной системы в «Союзе».

А. Собственность

Стр. 331. «Мне принадлежит мир».

Истолкование наследственной аренды своей парцеллы.

Стр. 343. «Я — собственник всего, в чём нуждаюсь» —

прикрашивающая парафраза того, что его потребности суть его достояние и что то, в чём он нуждается в качестве барщинного крестьянина, обусловливается его отношениями. Подобным же образом экономисты утверждают, что рабочий является собственником всего, в чём он нуждается в качестве рабочего. Смотри рассуждение о минимуме заработной платы у Рикардо.

Стр. 343. «Но теперь всё принадлежит Мне».

Туш в честь его тарифа заработной платы, его парцеллы, его непрекращающегося безденежья, в честь его исключения из всего того, что «общество» не хочет оставить только в его обладании. Ту же самую мысль мы находим на стр. 327, где она выражена так:

«Его» (т. е. другого человека) «добро есть моё добро, и Я распоряжаюсь им в качестве собственника в меру своей власти».

Это громогласное allegro marciale [воинственное аллегро] переходит затем в нежную каденцию и, постепенно падая, садится на землю — такова уж обычная судьба Санчо:

Стр. 331. «Мир принадлежит мне. Разве Вы» (коммунисты) «утверждаете что-нибудь другое своим противоположным тезисом: мир принадлежит всем? Все — это ведь Я, да ещё одно Я и т. д.» (например, «Робеспьер напр., Сен-Жюст и т. д.»).

Стр. 415. «Я есть Я и Ты есть Я, но ... это Я, в котором Мы все равны, есть лишь Моя мысль... некоторая всеобщность» (Святое).

Практическую вариацию этой темы даёт

стр. 330, где «индивиды как совокупная масса» (т. е. все) противопоставляются в качестве регулирующей силы «изолированному индивиду» (т. е. противопоставляются Я в отличие от всех).

Эти диссонансы разрешаются под конец в успокоительный заключительный аккорд, гласящий, что то, чем Я не владею, есть во всяком случае собственность другого «Я». Таким образом, «собственность на всё» есть лишь интерпретация того положения, что каждый обладает исключительной собственностью.

Стр. 336. «Но собственность есть лишь Моя собственность, если Я обладаю ею безусловно. В качестве безусловного Я, Я имею собственность, веду свободную торговлю».

Мы уже знаем, что если в «Союзе» не уважают свободу торговли и безусловность, то этим посягают только на свободу, а не на особенность. «Безусловная собственность», это — подходящее дополнение к «обеспеченной», гарантированной собственности в «Союзе».

Стр. 342. «По мнению коммунистов, община должна быть собственником. Как раз наоборот: Я являюсь собственником и только прихожу к соглашению с другими насчёт Своей собственности».

На стр. 329 мы видели, как «société [общество] делает себя собственником», а на стр. 330 — как оно «исключает отдельных индивидов из их собственности». Мы видели вообще, что был введён племенной ленный строй, самая грубая первоначальная форма ленного строя. Согласно стр. 416, «феодальный строй = отсутствие собственности», ввиду чего, согласно той же самой странице, «в Союзе, и только в Союзе, признаётся собственность», и признаётся она на том достаточном основании, «что нет больше существа, от которого кто-либо получал своё достояние в ленное владение» (там же). Это значит, что при существовавшем до сих пор ленном строе этим «существом» был сюзерен, в «Союзе» же им является société, откуда, по меньшей мере, следует, что Санчо обладает «исключительной», но отнюдь не «обеспеченной», собственностью в смысле знания «сущности» истории прошлого.

В связи со стр. 330, согласно которой каждый отдельный индивид отстраняется от того, что «общество» не желает оставить в его единоличном владении, а также в связи с государственным и правовым строем «Союза», на стр. 369 сказано:

«Правовой и правомерной собственностью другого будет лишь то, что Тебе угодно признать его собственностью. Как только это станет Тебе неугодно, оно потеряет для Тебя свою правомерность, а над абсолютным правом на него Ты посмеёшься».

Этим он устанавливает поразительный факт, что то, что существует в «Союзе» по праву, может быть ему неугодно, — таково бесспорное право человека. Если в «Союзе» существует учреждение вроде старофранцузских парламентов, которые так любит Санчо, то он сможет даже запротоколировать и сдать на хранение в регистратуру своё внутреннее сопротивление, а потом утешаться тем, что «не от всего можно избавиться».

Все эти положения находятся, повидимому, в противоречии друг с другом и с действительным положением вещей в «Союзе». Но ключ к решению загадки содержится в приведённой уже юри­дической фикции, согласно которой там, где Санчо исключается из собственности, которой владеют другие, он якобы только приходит к соглашению с этими другими. Эта фикция излагается подробнее в следующих положениях:

Стр. 369: «Этому» (т. е. уважению к чужой собственности) «приходит конец, когда Я, предоставляя упомянутое дерево другому лицу — подобно тому как Я предоставляю другому мою палку и т. д. — не рассматриваю с самого начала это дерево как нечто чуждое Мне, т. е. как святое. Наоборот... оно остаётся моей собственностью, на какой бы срок Я ни уступил его другим. Оно — Моё и останется таким. В имуществе, принадлежащем банкиру, Я не вижу ничего чуждого».

Стр. 328: «Я не отступаю в испуге перед Твоей и Вашей собственностью, а рассматриваю её всегда как Свою собственность, в которой для меня нет ничего заслуживающего уважения. Поступайте точно так же с тем, что Вы называете моей собственностью. При этой точке зрения мы легче всего придём к соглашению друг с другом».

Если Санчо запустит руку в чужую собственность, то ему, согласно уставу «Союза», «намылят голову», и хотя он будет, конечно, утверждать, что такова его «особенность» — запускать руку, куда не следует, «Союз» всё же вынесет решение, что Санчо позволил себе некую «свободу». И если Санчо «свободен» посягать на чужое добро, то «Союз» имеет ту «особенность», что приговаривает его за это к порке.

Суть дела такова. Буржуазная и особенно мелкобуржуазная и мелкокрестьянская собственность сохраняется, как мы видели, в «Союзе». Изменяется только интерпретация, «точка зрения», почему Санчо и подчёркивает всегда момент «уважения». «Соглашение» достигается благодаря тому, что эта новая философия уважения начинает пользоваться уважением всего «Союза». Философия эта заключается в том, что, во-первых, каждое отношение, независимо от того, вызывается ли оно экономическими условиями или прямым принуждением, рассматривается как отношение «соглашения»; во-вторых, эта философия заключается в фантазии, будто вся собственность других предоставлена им нами и остаётся у них лишь до тех пор, пока мы не будем в силах отнять её у них, а если мы никогда не будем в силах, то tant mieux [тем лучше]; в-третьих, в том, что Санчо и его «Союз» в теории гарантируют друг другу взаимное неуважение, между тем как на практике «Союз» при помощи палки «приходит к соглашению» с Санчо; и, наконец, в том, что это «соглашение» есть простая фраза, так как всякий знает, что оно принято другими лишь с тайным намерением отбросить его при первом удобном случае. Я вижу в Твоей собственности нечто Моё, а не Твоё; так как каждое Я поступает таким же образом, то они видят в этом нечто всеобщее, что и приводит нас к современно-немецко-философскому истолкованию обыкновенной, особенной и исключительной частной собственности.

К той философии собственности, которая господствует в «Союзе», относятся, менаду прочим, ещё и следующие, вытекающие из системы Санчо, курьёзы:

Согласно стр. 342, в «Союзе» можно приобрести собственность при помощи неуважения; согласно стр. 351, «все мы утопаем в изобилии», и Мне «нужно лишь протянуть руку», между тем как в действительности-то весь «Союз» относится к семи тощим фараоновым коровам; и, наконец, Санчо «лелеет мысли», «записанные в его Книге», что и воспевается на стр. 374 в несравненной оде к самому себе, составленной по образцу трёх од Гейне к Шлегелю: «О Ты, который лелеешь подобные мысли, записанные в Твоей книге, — какая бессмыслица!» Таков гимн, который Санчо заранее декретирует самому себе и насчёт которого «Союз» впоследствии «придёт к соглашению» с ним.

Наконец, ясно и без «соглашения», что собственность в необыкновенном смысле, о которой мы уже говорили в замечаниях о «Феноменологии», должна приниматься в «Союзе» в качестве платёжного средства, как «ходкая» и «курсирующая собственность». Насчёт простых фактов, — например, насчёт того, что Я питаю сочувствие, что Я говорю с другими, что Мне ампутируют (resp. отрывают) ногу, — «Союз», конечно, согласится, что «чувство, испытываемое чувствующими существами, также является Моим, является собственностью» (стр. 387); также и насчёт того, что чужие уши и языки, равно как и механические отношения, — тоже Моя собственность. Таким образом, накопление богатств в «Союзе» будет заключаться главным образом в том, чтобы все отношения превращать посредством лёгкой парафразы в отношения собственности. Этот новый способ выражения свирепствующих уже и теперь «бедствий» является «существенным средством или состоянием» в «Союзе», и он благополучно покроет неизбежную, при «социальных талантах» Санчо, нехватку в средствах к жизни.

В. Состояние

Стр. 216: «Да будет каждый из Вас всемогущим Я!»

Стр. 353: «Думай об увеличении Своего состояния!»

Стр. 420: «Помните цену Своих дарований;

«Не роняйте их цены,

Не поддавайтесь тому, кто хочет заставить Вас снизить цену,

Не слушайте того, кто говорит, что достоинство Вашего товара не соответствует его цене,

Не соглашайтесь на бесценок, чтобы не стать посмешищем,

Подражайте храбрым» и т. д.!

Стр. 420: «Реализуйте ценность Своей собственности!»

«Реализуй Свою собственную ценность!»

Эти моральные сентенции, которым Санчо научился у какого-нибудь андалузского торгашаеврея, преподавшего своему сыну правила жизни и торговли, и которые Санчо теперь вытаскивает из своей котомки, образуют главное достояние «Союза». Основу всех этих положений представляет собой следующее великое положение на стр. 351:

«Всё, что Ты в состоянии сделать, есть Твоё состояние».

Положение это или совершенно не имеет смысла, будучи тавтологией, или же представляет собой бессмыслицу. Оно является тавтологией, если означает: что Ты в состоянии сделать, то Ты и в состоянии сделать. Оно бессмысленно, если состояние № 2 должно выражать состояние «в обыкновенном смысле», т. е. состояние в торговом смысле, — если оно основывается на этом этимологическом сходстве слов. Ведь коллизия в том и заключается, что от моего состояния требуется не то, что это состояние способно произвести; например, от моей способности писать стихи требуют, чтобы я был способен превращать эти стихи в деньги. От моей способности требуют нечто такое, что вовсе не есть специфический продукт данной особенной способности, — требуют продукт, зависящий от чуждых, не подвластных моим способностям, отношений. Эта трудность должна быть разрешена в «Союзе» при помощи этимологической синонимики. Мы видим, что наш эгоистический школьный наставник помышляет о том, чтобы занять видный пост в «Союзе». Впрочем, это лишь мнимая трудность. Здесь в торжественно-многословной манере, характерной для Санчо, преподносится обычная моральная сентенция буржуа: Anything is good to make money of [Из всего можно выколотить деньги].

С. Мораль, общение, теория эксплуатации

Стр. 352. «Вы поступаете эгоистически, когда рассматриваете друг друга не как владельцев и не как босяков или рабочих, а как часть Вашего состояния, как полезных для Вас субъектов. Тогда Вы ничего не дадите ни владельцу, собственнику, за его достояние, ни Тому, кто трудится, по лишь Тому, кто Вам нужен. Нужен ли Нам король? — спрашивают себя североамериканцы. И отвечают: Для Нас он и его работа не стоят ни полушки».

В противоположность этому он на стр. 229 упрекает «буржуазный период» в следующем:

«Вместо того, чтобы брать Меня таким, каков Я есть, обращают внимание только на Мою собственность, на Мои свойства и заключают со Мной брачный союз только ради Моего достояния, словно этот союз заключается с тем, что Я имею, а не с тем, что Я собой представляю».

Иначе говоря, обращают внимание просто на то, что Я такое для других, на мою полезность, обращаются со Мной как с полезным субъектом. Санчо плюёт в колодец «буржуазного пе­риода», чтобы только он один, в своём «Союзе», мог пить из этого колодца.

Если индивиды современного общества рассматривают друг друга как владельцев, как рабочих и, раз уж этого хочет Санчо, как босяков, то ведь это только и значит, что они рассматривают друг друга как полезных субъектов, — факт, в котором способен сомневаться только такой бесполезный индивид, как Санчо. Капиталист, который «рассматривает» рабочего «как рабочего», обращает внимание на него лишь потому, что ему нужны рабочие; таким же образом относится и рабочий к капиталисту, и точно так же американцы, по словам Санчо (жаль, что он не указал, из какого источника заимствовал он этот исторический факт), лишь потому не видят никакой пользы в короле, что он им бесполезен в качестве рабочего. Пример Санчо, по обыкновению, весьма неудачен, ибо он в действительности доказывает как раз обратное тому, что Санчо хотел бы доказать.

Стр. 395. «Ты для Меня не что иное, как пища, точно так же и Меня Ты принимаешь в пищу и потребляешь. Мы находимся друг к другу только в одном отношении — в отношении взаимной пригодности, полезности, пользы».

Стр. 416. «Никто не является для Меня лицом, достойным уважения, даже и мой ближний; но просто, как и прочие существа» (!), «он является лишь предметом, к которому Я отношусь с участием или безучастно, который является интересным или неинтересным предметом, полезным пли бесполезным субъектом»

Отношение полезности, которое в «Союзе» должно быть единственным отношением между индивидами, тотчас же преобразуется во взаимное «поедание». «Совершенные христиане» «Союза» вкушают, разумеется, и причастие, но только не вместе друг с другом, а поедая друг друга.

В какой мере эта теория взаимной эксплуатации, которую до отвращения размазывал Бентам, уже в начале нашего века могла считаться пройденным этапом прошлого столетия, доказывает Гегель в своей «Феноменологии». Смотри там главу «Борьба просвещения с суеверием», где теория полезности изображается как последний результат просвещения. Представляющееся совершенно нелепым сведение всех многообразных человеческих взаимоотношений к единственному отношению полезности — эта по видимости метафизическая абстракция проистекает из того, что в современном буржуазном обществе все отношения практически подчинены только одному абстрактному денежно-торгашескому отношению. Эта теория возникла у Гоббса и Локка в эпоху первой и второй английской революции, этих первых битв, которыми буржуазия завоёвывала себе политическую власть. У писателей-экономистов она встречается, конечно, уже и раньше в качестве молчаливой предпосылки. Подлинной наукой этой теории полезности является политическая экономия; своё истинное содержание она приобретает у физиократов, которые впервые превратили политическую экономию в систему. Уже у Гельвеция и Гольбаха мы находим идеализацию этого учения, вполне соответствующую оппозиционной роли французской буржуазии перед революцией. У Гольбаха вся деятельность индивидов в их взаимном общении, например речь, любовь и т. д., изображается в виде отношений полезности и использования. Таким образом, действительные отношения, из которых он исходит, — это речь, любовь, определённые действенные проявления определённых свойств индивидов. Но эти отношения не обладают здесь свойственным им специфическим значением, а служат выражением и проявлением некоего третьего, подставленного вместо них, отношения, именно отношения полезности или использования. Эта перефразировка перестаёт быть бессмысленной и произвольной только тогда, когда для индивида его отношения имеют значение не сами по себе, не как самодеятельное проявление, а как маски, — однако как маски не категории использования, а некоей действительной третьей цели и отношения, называемого отношением полезности.

Словесный маскарад имеет смысл лишь тогда, когда он является бессознательным или сознательным выражением действительного маскарада. В данном случае отношение полезности имеет вполне определённый смысл, именно тот, что я извлекаю пользу для себя, причиняя ущерб другому (exploitation de l'homme par 1'homme [эксплуатация человека человеком]); далее, в этом случае польза, извлекаемая мной из какого-нибудь отношения, чужда вообще данному отношению, подобно тому как выше, говоря о способности, мы видели, что от каждой способности требуется чуждый ей продукт; это — отношение, определяемое общественными отношениями, — а оно-то как раз и есть отношение полезности. Всё это действительно имеет место у буржуа. Для него только одно отношение имеет самодовлеющее значение — отношение эксплуатации; все прочие отношения существуют для него лишь по­стольку, поскольку он может подвести их под это единственное отношение, и даже там, где он встречает такие отношения, которые нельзя прямо подчинить отношению эксплуатации, он подчиняет их данному отношению, по крайней мере, в своём воображении. Материальным выражением этой пользы являются деньги — представитель стоимости всех вещей, людей и общественных отношений. Впрочем, нетрудно с первого же взгляда заметить, что категория «использования» абстрагирована от действительных отношений общения, в каких я нахожусь с другими людьми, а вовсе не из рефлексии и одной только воли, и что затем, — при посредстве чисто спекулятивного метода, — эти отношения выдаются, наоборот, за действительность Даниной, отвлечённой от них же самих категории. Совершенно таким же образом и с таким же правом Гегель изобразил все отношения в виде отношений объективного духа. Таким образом, теория Гольбаха есть исторически правомерная философская иллюзия насчёт поднимавшейся тогда во Франции буржуазии, чью жажду эксплуатации ещё можно было изображать как жажду полного развития индивидов в условиях общения, освобождённого от старых феодальных пут. Впрочем, освобождение, как его понимает буржуазия, — т. е. конкуренция, — являлось для XVIII века единственным возможным способом открыть перед индивидами новое поприще более свободного развития. Теоретическое провозглашение сознания, соответствующего этой буржуазной практике, — сознания взаимной эксплуатации — всеобщим взаимоотношением между всеми индивидами; было также смелым и открытым шагом вперёд, было просвещением, раскрывающим земной смысл политического, патриархального, религиозного и идиллического облачения эксплуатации при феодализме, облачения, которое соответствовало тогдашней форме эксплуатации и было систематизировано в особенности теоретиками абсолютной монархии.

Если бы даже Санчо сделал в своей «Книге» то же самое, что в прошлом столетии сделали Гельвеции и Гольбах, то и это было бы смешным анахронизмом. Но мы уже видели, что на место деятельного буржуазного эгоизма он поставил хвастливый, согласный с собой эгоизм. Его единственная — да и то вопреки его воле и без его ведома — заслуга заключается в том, что он выражает чаяния современных немецких мелких буржуа, стремящихся стать настоящими буржуа. Вполне естественно; что мелочности, робости и ограниченности практических выступлений этих бюргеров соответствует крикливое, шарлатанское и фанфаронское выступление «Единственного» среди их философских представителей; действительным взаимоотношениям этих бюргеров вполне соответствует то, что они и знать не хотят о своём теоретическом крикуне, а он ничего не знает о них, что они находятся в разладе друг с другом, и он вынужден проповедовать согласный с собой эгоизм. Теперь Санчо, может быть, поймёт, какой пуповиной связан его «Союз» с Таможенным союзом.

Успехи теории полезности и эксплуатации, её различные фазисы тесно связаны с различными периодами развития буржуазии. У Гельвеция и Гольбаха она, по своему действительному содержанию, никогда не выходила далеко за рамки перефразировки того способа выражения, который употребляли писатели времён абсолютной монархии. Она была у них лишь иным спо­собом выражения, скорее желанием свести все отношения к отношению эксплуатации, уяснить общение людей из их материальных потребностей и способов их удовлетворения, — была, скорее, желанием, чем его осуществлением. Задача была поставлена. Гоббс и Локк имели перед глазами как прежнее развитие голландской буржуазии (оба они жили одно время в Голландии), так и первые политические выступления английской буржуазии, посредством которых она разрывала рамки местной и провинциальной ограниченности, и сравнительно развитую уже ступень мануфактуры, морской торговли и колонизации; особенно это относится к «Локку, сочинения которого относятся к первому периоду английской политической экономии, к периоду возникновения акционерных обществ, Английского банка и морского владычества Англии. У них, и в особенности у «Локка, теория эксплуатации ещё непосредственно связана о экономическим содержанием.

Гельвеции и Гольбах имели уже перед собой, помимо английской теории и предшествовавшего развития голландской и английской буржуазии, также и боровшуюся ещё за своё свободное развитие французскую буржуазию. Характерный для всего XVIII столетия коммерческий дух охватил, особенно во Франции, в форме спекуляции все классы. Финансовые затруднения правительства и вытекавшие отсюда споры о налоговом обложении занимали уже тогда всю Францию. К этому присоединялось ещё то, что Париж был в XVIII столетии единственным мировым городом, единственным городом, в котором имело место личное общение представителей всех наций. Эти предпосылки в соединении с более универсальным характером, который вообще присущ французам, придали теории Гельвеция и Гольбаха её своеобразную универсальную окраску, но лишили её, вместе с тем, положительного экономического содержания, которое мы находим ещё у англичан. Теория, которая ещё у англичан была просто констатированием известного факта, становится у французов философской системой. Этот лишённый положительного содержания общий взгляд, который мы находим у Гельвеция и Гольбаха, существенно отличается от полноты содержания, которая впервые обнаруживается у Бентама и Милля. Первая теория соответствует борющейся, ещё не развитой буржуазии, вторая — буржуазии господствующей и развитой, Оставленное в стороне Гельвецией и Гольбахом содержание теории эксплуатации было развито и систематизировано физиократами — современниками Гольбаха; но так как последние основывались на неразвитых экономических отношениях Франции, где ещё не был сломлен феодализм, при котором главную роль играет землевладение, то они были настолько в плену феодальных воззрений, что считали землевладение и земледель­ческий труд той [производительной силой], которая определяет весь строй общества.

Дальнейшим своим развитием теория эксплуатации обя­зана в Англии Годвину и в особенности Бентаму, который оставленное французами в стороне экономическое содержание снова постепенно включал в своё поле зрения, — по мере того, как буржуазия пробивала себе путь и в Англии и во Фран­ции. «Политическая справедливость» Годвина была написана во время террора, а главные произведения Бентама — во время французской революции и после неё, одновременно с развитием крупной промышленности в Англии, Полное соединение теории полезности с политической экономией мы находим, наконец, у Милля.

Политическая экономия, которая прежде разрабатывалась либо финансистами, банкирами и купцами, т. е. вообще лицами, непосредственно имевшими дело с экономическими отношениями, либо же людьми всестороннего образования, как Гоббс, Локк, Юм, для которых она имела значение одной из отраслей энци­клопедического знания, — эта политическая экономия только благодаря физиократам превратилась в особую науку и с тек пор стала разрабатываться как таковая. В качестве особой специальной науки она включила в себя остальные — политические, юридические и т. д. — отношения, в той мере, в какой она свела их к экономическим отношениям. Но она считала это подчинение всех отношений себе лишь одной стороной этих последних, а в остальном сохраняла за ними известное самостоятельное значение и вне политической экономии. Полное подчинение всех существующих отношений отношению полез­ности, безусловное возведение этого отношения полезности в единственное содержание всех прочих отношений мы находим впервые у Бентама, у которого, после французской революции и развития крупной промышленности, буржуазия выступает уже не в качестве особого класса, а в качестве того класса, условия существования которого являются условиями существования всего общества.

Когда были исчерпаны сентиментальные и моральные парафразы, составлявшие у французов всё содержание теории полезности, для дальнейшего её развития оставалось ещё только ответить на вопрос, каким путём возможно использование, эксплуатация индивидов и отношений. Между тем ответ на этот вопрос был уже дан в политической экономии, так что единственно возможный шаг вперёд состоял в том, чтобы включить в эту теорию экономическое содержание. Этот шаг сделал Бентам. Но в политической экономии уже была высказана мысль, что главные отношения эксплуатации определяются независимо от воли отдельных лиц производством в целом и что отдельные индивиды уже находят их в наличии. Поэтому теории полезности не оставалось никакого другого объекта для спекулятивных размышлений, кроме позиции отдельных лиц относительно этих главных общественных отношений, кроме частной эксплуатации наличного мира отдельными индивидами. На этот счёт Бентам и его школа разразились пространными моральными рассуждениями. Благодаря этому вся критика существующего мира, данная теорией полезности, также приобрела ограниченный характер. Замкнутая в кругу буржуазных условий, она была в силах критиковать лишь те отношения, которые оставались от какой-нибудь прошлой эпохи и мешали развитию буржуазии. Поэтому, хотя теория полезности и устанавливает связь всех существующих отношений с экономическими, она делает это лишь ограниченным образом.

Теория полезности носила с самого начала характер теории общеполезности, однако с этой стороны она наполнилась содержанием лишь тогда, когда стали рассматриваться экономические отношения, в особенности разделение труда и обмен. При разделении труда частная деятельность отдельного лица ста­новится общеполезной; бентамовская общеполезность сводится к той самой общеполезности, которая вообще проявляется в конкуренции. Благодаря тому, что включены были экономические отношения земельной ренты, прибыли и заработной платы, стали рассматриваться и определённые отношения эксплуатации, применяемой отдельными классами, так как способ эксплуатации зависит от жизненного положения эксплуа­тирующего. До этого пункта теория полезности могла опираться на определённые общественные факты; дальнейшие же её рассуждения о способе эксплуатации сводятся к пустому морализированию.

Экономическое содержание постепенно превратило теорию полезности в простую апологию существующего, в доказывание того, что при данных условиях теперешние отношения людей друг к другу являются-де наиболее выгодными и наиболее общеполезными. Такой характер она носит у всех новей­ших экономистов.

Но если теория полезности обладала хотя бы тем преимуществом, что в ней намечалась связь всех существующих отноше­ний с экономическими основами общества, то у Санчо она по­теряла всякое положительное содержание; абстрагированная от всех действительных отношений, она сводится у него к пустой иллюзии отдельного бюргера насчёт его личной «смышлёности», с помощью которой он рассчитывает эксплуатировать мир. Впро­чем, Санчо лишь в очень немногих местах занимается теорией полезности даже в этом разжиженном виде; почти вся «Книга» заполнена, как мы видели, согласным с собой эгоизмом, т. е. иллюзией насчёт этой иллюзии мелкого буржуа. Но даже и эти немногие места Санчо, в конце концов, превращает, как мы ещё увидим, в пустые фразы.

D. Религия

«В этой общности» (именно с другими людьми) «Я усматриваю не что иное, как умножение Своей силы и Я сохраняю её лишь до тех пор, пока она является Моей умноженной силой» (стр. 416).

«Я не унижаюсь ни перед какой силой и познаю, что все силы являются лишь Моей силой и что Я должен их немедленно подчинить, если они угрожают стать силой против Меня или надо Мной; каждая из них смеет быть лишь одним из Моих средств, необходимых Мне для того, чтобы пробить Себе путь».

Я «усматриваю», я «познаю», я «должен подчинить», сила «смеет быть лишь одним из Моих средств». Уже при разборе учения о «Союзе» мы видели, что должны означать эти моральные требования и насколько они соответствуют действительности. С этой иллюзией о его силе тесно связана и другая иллюзия, — о том, что в «Союзе» уничтожается «субстанция» (смотри «Гуманный либерализм») и что отношения между членами «Союза» никогда не принимают прочной формы, противостоящей отдельным индивидам.

«Союз, объединение, это вечно текучее объединение всех элементов... Разумеется, и из союза может возникнуть общество, но лишь так, как из мысли возникает навязчивая идея... Если какой-нибудь союз кристаллизуется в форму общества, он перестаёт быть объединением, ибо объединение есть непрекращающееся Самообъединение; союз становится тогда объединённостью, трупом союза или объединения — он становится обществом. .. Союз не связан ни естественными, ни духовными узами» (стр. 294, 408, 416).

Что касается «естественных уз», то, несмотря на «внутреннее сопротивление» Санчо, они существуют в «Союзе» в виде барщинного крестьянского хозяйства, организации труда и т. д.; точно так же имеются в нём «духовные узы» в виде философии Санчо. В остальном нам достаточно сослаться на то, что мы неоднократно, включая главу о «Союзе», говорили об основанном на разделении труда обособлении отношений, противостоящих индивидам.

«Словом, общество — свято, Союз — Твоё собственное достояние. общество использует Тебя, Союз используется Тобою» и т. д. (стр. 418).

Е. Добавления к учению о Союзе

Если до сих пор мы не видели никакой иной возможности прийти к «Союзу», кроме бунта, то теперь мы узнаём из «Комментария», что «Союз эгоистов» существует уже «в сотнях тысяч» экземпляров как одна из сторон существующего буржуазного общества и что он доступен нам без всякого бунта и без всякого «Штирнера». Санчо показывает нам затем

«подобные союзы в жизни. Фауст находится внутри такого союза, когда он восклицает: Здесь я человек» (!), «здесь я смею быть им, — у Гёте это написано даже чёрным по белому» («но гуманусом называется святой, см. Гёте», ср. «Книгу»)... «Если бы Гесс вгляделся внимательно в дей­ствительную жизнь, он увидел бы сотни тысяч таких — частью мимолётных, частью длительных — эгоистических союзов».

Санчо собирает затем «детей» для игры перед окнами Гесса, заставляет «нескольких добрых знакомых» повести Гесса в кабачок, заставляет его соединиться со своей «возлюбленной».

«Разумеется, Гесс не заметит, как богаты эти тривиальные примеры содержанием и как бесконечно отличны они от святых обществ и даже от братского, человеческого общества святых социалистов» (Санчо contra [против. Ред.] Гесс, Виганд, стр. 193, 194).

Точно таким же образом уже на стр. 305 «Книги» «объединение для материальных целей и интересов» милостиво принимается за добровольный союз эгоистов.

Таким образом, «Союз» сводится здесь, с одной стороны, к буржуазным ассоциациям и акционерным обществам, а с другой — ко всякого рода бюргерским кружкам для развлечения, пикникам и т. д. Что первые целиком относятся к современной эпохе — это известно, и что последние относятся к ней не в меньшей мере — столь же известно. Пусть Санчо рассмотрит «союзы» какой-нибудь прежней эпохи, например эпохи феодализма, или же «союзы», существующие у других наций, например, у итальянцев, англичан и т. д., вплоть до «союзов» детей, чтобы понять, в чём различие между ними. Этим новым истолкованием учения о «Союзе» он лишь подтверждает закоснелость своего консерватизма. Санчо, вобравший в своё, якобы новое, учреждение всё буржуазное общество, поскольку оно оказалось близким его сердцу, старается в своих добавлениях заверить нас, что в его «Союзе» будут и развлекаться, и притом развлекаться самым традиционным образом. Наш простак, конечно, не задумывается над тем, какие независимо от него существующие отношения дают — или не дают — ему возможность «сопровождать нескольких добрых знакомых в кабачок».

Переделанная здесь на штирнеровский лад, возникшая на основании долетевших до Берлина слухов идея превратить всё общество в добровольные группы принадлежит Фурье. Но у Фурье эта идея предполагает полное преобразование современного общества и основывается на критике существующих «союзов», от которых в таком восторге Санчо, и всей их скуки. Фурье, описывая эти современные попытки развлечения, показывает их связь с существующими отношениями производства и общения и полемизирует против них; Санчо же далёк от мысли критиковать их, он собирается пересадить их целиком в свой новый,' несущий людям счастье, строй «взаимного соглашения», доказывая этим лишний раз, как крепко держит его в плену существующее буржуазное общество.

В заключение Санчо произносит ещё следующую oratio pro domo [буквально: речь в защиту своего дома; в переносном смысле; речь в защиту своего дела], т. е. в защиту «Союза».

«Является ли союз, в котором большинство позволяет обманывать себя в отношении своих естественнейших и очевиднейших интересов, союзом эгоистов? Эгоисты ли соединились там, где один является рабом и крепостным другого?.. Общества, в которых потребности одних удовлетворяются за счёт других, в которых, например, одни могут удовлетворить потребность в отдыхе благодаря тому, что другие должны работать до изнеможения... эти свои «эгоистические союзы»... Гесс... отождествляет со штирнеровским Союзом эгоистов» (стр. 192, 193).

Санчо высказывает, стало быть, благочестивое пожелание, чтобы в его основанном на взаимной эксплуатации «Союзе» все члены были одинаково сильны, пронырливы и т. д. и т. д., чтобы каждый эксплуатировал других в такой же точно степени, в какой они эксплуатируют его, и чтобы ни один не был «обманут» в отношении своих «естественнейших и очевиднейших интересов» и не мог «удовлетворить своих потребностей за счёт других людей». Мы видим здесь, что Санчо признаёт «естественные и очевидные интересы» и «потребности» всех, т. е. равные интересы и потребности. Вспомним, далее, что, согласно стр. 456 «Книги», «обирание» является «моральной идеей, внушённой цеховым духом», а для человека, получившего «мудрое воспитание», оно остаётся «навязчивой идеей, от которой не защитит никакая свобода мысли». Санчо «получает свои мысли свыше и остаётся при них» (там же). Эта равная сила всех состоит, по его требованию, в том, что каждый должен стать «всесильным», т. е., что все должны стать бессильными по отношению друг к другу — вполне последовательное требование, совпадающее с идиллическим стремлением мелкого буржуа к торгашескому миру, в котором каждый находит свою выгоду. Или же наш святой вдруг ни с того, ни с сего начинает предполагать, что существует общество, в котором каждый может удовлетворять беспрепятственно свои потребности, не делая этого «за счёт других», а в таком случае теория эксплуатации снова становится бессмысленной парафразой действительных отноше­ний индивидов друг к другу.

После того как Санчо в своём «Союзе» «поглотил» других и употребил их в пищу, превратив, таким образом, общение с миром в общение с самим собой, он переходит от этого косвен­ного самонаслаждения к прямому самонаслаждению, поедая самого себя.

С. Моё самонаслаждение

Философия, проповедующая наслаждение, является в Европе столь же древней, как и. школа киренаиков. Как в древности застрельщиками этой философии были греки, так в новое время ими являются французы, и притом в силу тех же самых оснований, ибо их темперамент и их общество особенно предрасполагали их к наслаждению. Философия наслаждения всегда была лишь остроумной фразеологией известных общественных кру­гов, пользовавшихся привилегией наслаждения. Не говоря уже о том, что способ и содержание их наслаждения всегда определялись всем строем остального общества и страдали всеми его противоречиями, — философия наслаждения становилась пустой фразой, как только она начинала претендовать на всеобщее значение и провозглашала себя жизнепониманием общества в целом. Она опускалась в этих случаях до уровня назидательного морализирования, до софистического прикрашивания существующего общества или же превращалась в свою противоположность, объявляя наслаждением вынужденный аскетизм.

В новое время философия наслаждения возникла вместе с упадком феодализма и превращением феодального сельского дворянства в жадную до наслаждений и расточительную придворную знать времён абсолютной монархии. У этой знати философия наслаждения сохраняет ещё форму непосредственного наивного жизнепонимания, получившего своё выражение в мемуарах, стихах, романах и т. д. Настоящей философией она становится лишь у некоторых писателей революционной буржуазии, которые, с одной стороны, по своему образованию и образу жизни были причастны к придворным кругам, а с другой — разделяли более общий образ мыслей буржуазии, вытекавший из более общих условий существования этого класса. Они получили поэтому признание у обоих классов, хотя с совершенно различных точек зрения. Если у дворянства эта фразеология применяется исключительно к высшему сословию и условиям жизни этого сословия, то буржуазия обобщает её и применяет к каждому индивиду без различия; таким образом, буржуазия абстрагирует теорию наслаждения от условий жизни этих индивидов, превращая её тем самым в плоскую и лицемерную моральную доктрину. Когда дворянство было свергнуто дальнейшим ходом развития и буржуазия вступила в конфликт со своей противоположностью, пролетариатом, дворянство сделалось ханжески-религиозным, а буржуазия — возвышенно-моральной и строгой в своих теориях, либо же впала в упомянутое выше лицемерие, хотя дворянство на практике вовсе не отказалось от наслаждений, а у буржуазии наслаждение приняло даже официальную экономическую форму — форму роскоши[93].

Связь наслаждений индивидов каждой эпохи с классовыми отношениями и порождающими их условиями производства и общения, в которых живут эти индивиды, ограниченность прежних форм наслаждения, находившихся вне действительного содержания жизни людей и в противоречии с ним, связь всякой философии наслаждения с находимыми ею в действительности формами, наслаждения и лицемерие подобной философии, обращающейся ко всем индивидам без различия, — всё это, конечно, могло быть вскрыто лишь тогда, когда можно было приступить к критике условий производства и общения существующего строя, т. е. когда противоположность между буржуазией и пролетариатом породила коммунистические и социалистические воззрения. Этим был вынесен смертный приговор всякой морали — будь то мораль аскетизма или наслаждения.

Наш пошлый, морализирующий Санчо, конечно, полагает, как видно из всей его «Книги», что дело сводится только к новой морали, к кажущемуся ему новым жизнепониманию, к тому, чтобы «выбить из своей головы» некоторые «навязчивые идеи», после чего все будут довольны своей жизнью, смогут наслаждаться ею. Глава о самонаслаждении могла бы, в лучшем случае, преподнести под новой этикеткой те же самые фразы и сентенции, которые он уже так часто проповедовал нам для своего «самонаслаждения». Вся оригинальность этой главы исчерпывается тем, что он переносит в небеса и философски перетолковывает на немецкий лад всякое наслаждение, присвоив ему название «самонаслаждения». Если французская философия наслаждения XVIII века по крайней мере изображала в остроумной форме весёлый и легкомысленный образ жизни тогдашнего общества, то вся фривольность Санчо сводится к таким выражениям, как «поглощение», «расточение», к таким образным выражениям, как «свет» (речь идёт, очевидно, о свече), и к естественно-научным воспоминаниям, приводящим либо к беллетристической бессмыслице вроде того, что растение «всасывает воздух эфира», что «певчие птицы глотают жуков», либо же к такой, например, нелепости, что свеча сжигает самоё себя. Зато мы снова наслаждаемся всей торжественностью и серьёзностью выступлений против «Святого», о котором мы узнаём, что «Святое» в образе «призвания — назначения — задачи», в виде «идеала» портило до сих пор людям их самонаслаждение. Не останавливаясь на тех более или менее грязных формах, в которых понятие «сам» в «самонаслаждении» не является только пустой фразой, мы всё же должны ещё раз со всей краткостью изложить читателю махинации, проделываемые Санчо против Святого, с теми незначительными модуляциями, которые встречаются в этой главе.

«Призвание, назначение, задача, идеал» являются, повторим здесь вкратце, либо

1) представлением о революционных задачах диктуемых мате­риальными условиями какому-нибудь угнетённому классу; либо

2) простой идеалистической парафразой или же соответственным сознательным выражением тех способов деятельности индивидов, которые обособились в результате разделения труда в различные самостоятельные профессии; либо

3) сознательным выражением, которое получает существующая в каждый данный момент для индивидов, классов, нацийнеобходимость утверждать своё положение посредством какой-нибудь вполне определённой деятельности; либо

4) идеально выраженными в законах, в морали и т. д. условиями существования господствующего класса (обусловленными предшествующим развитием производства), которые идеологи этого класса, более или менее сознательно, теоретически превращают в нечто самодовлеющее и которые могут представляться в сознании отдельных индивидов этого класса как призвание и т. д.; против индивидов угнетённого класса господствующий класс выдвигает их в качестве жизненной нормы, отчасти как прикрашивание или осознание своего господства, отчасти же как моральное средство этого господства. Здесь, как и вообще относительно идеологов, следует заметить, что они неиз­бежно ставят предмет на голову и считают свою идеологию творческой силой и целью всех общественных отношений, между тем как в действительности она есть лишь их выражение и симптом. О нашем Санчо мы знаем, что он обладает неискоренимейшей верой в иллюзии этих идеологов. Так как люди, в зависимости от различных условий своей жизни, создают о себе, т. е, о человеке, различные представления, то Санчо воображает, что различные представления создали различные условия жизни и таким образом оптовые фабриканты этих представлений, т, е, идео­логи, установили своё господство над миром, Ср. стр. 433.

«Мыслящие господствуют в мире», «мысль господствует над миром»; «попы или школьные наставники» «вбивают себе всякий вздор в голову», «они мыслят себе человеческий идеал», с которым должны сообразоваться прочие люди (стр. 422).

Санчо даже знает в точности то умозаключение, в силу которого люди были вынуждены подчиниться причудам школьных наставников и по своей глупости сами подчинились им:

«Так как для Меня» (школьного наставника) «это мыслимо, то это возможно для людей; так как это возможно для людей, то значит они такими и должны были быть, значит в этом было их призвание; и, наконец, к людям надо подходить только с точки зрения этого призвания, только как к призванным. А дальнейшее заключение? Не отдельное лицо является человеком, а мысль, идеал есть Человек — Род — Человечество» (стр. 441),

Все те коллизии с самими собой или с другими, в которые вступают люди в силу действительных условий своей жизни, представляются нашему школьному наставнику Санчо в виде коллизий между людьми и представлениями о жизни «Человека», представлениями, которые они либо сами вбили себе в го­лову, либо дали вбить себе в голову школьным наставникам. Если бы они выбили из головы эти представления, то «как счастливо» могли бы «жить эти горемыки», какие бы они могли делать «успехи», между тем как теперь они должны «плясать под дудку школьных наставников и поводырей»! (стр. 435). (Самый ничтожный из этих «поводырей» — наш Санчо, ибо он водит за нос только самого себя.) Если бы, например, люди не забрали себе в голову почти всегда и повсюду — как в Китае, так и во Франции, — что они страдают от перенаселения, то какой бы оказался вдруг у этих «горемык» избыток во всевозможных средствах к жизни.

Под предлогом рассуждения о возможности и действительности Санчо пытается здесь снова затянуть свою старую песню о господстве Святого. Возможным является для него всё то, что какой-нибудь школьный наставник может вбить себе в голову насчёт меня, — причём для Санчо, конечно, не представляет труда доказать, что эта возможность не имеет иной действительности, кроме как в его голове. — Торжественное утверждение Санчо, что «за словом возможный скрывалось чреватое столь глубокими последствиями недоразумение тысячелетий» (стр. 441), доказывает достаточно убедительно, что он никак не может скрыть за словами те последствия, которые вытекают из его столь глубоких недоразумений насчёт тысячелетий.

Это рассуждение о «совпадении возможности и действительности» (стр. 439), о том, чем люди в состоянии быть, и о том, что они есть, рассуждение, столь хорошо гармонирующее с его прежними настойчивыми увещаниями осуществить всё, что человек в состоянии сделать, и т. д., приводит его, однако, к некоторым отступлениям насчёт материалистической теории обстоятельств, которую мы сейчас обсудим подробнее. Но предварительно приведём ещё один пример его идеологического извращения. На стр. 428 он отождествляет вопрос: «как можно обеспечить себе жизнь», с вопросом: «как создать в себе истинное Я» (или же «жизнь»). Согласно той же самой странице, вместе с его новой моральной философией прекращается «страх за жизнь» и начинается «прожигание» её. Сколь чудотворна сила этой его якобы новой моральной философии, — наш Соломон изрекает ещё «красноречивее» в следующем изречении:

«Считай Себя более могущественным, чем признают Тебя другие, и Ты будешь могущественней; больше Себя цени, и Ты будешь иметь больше» (стр. 483).

Смотри выше, в главе о «Союзе», способ Санчо добывать себе собственность.

Перейдём теперь к его теории обстоятельств.

«У человека нет призвания, а имеются только силы, которые и обнаруживаются там, где они имеются, — ибо их бытие ведь и заключается только в их обнаружении — и которые, подобно самой жизни, не могут пребывать в бездеятельности... Каждый употребляет в каждое мгновение столько силы, сколько он её имеет» («реализуйте Свою ценность, подражайте смелым, пусть каждый из Вас будет всемогущим Я» и т. д., — говорил выше Санчо)... «Разумеется, силы можно укрепить и умножить, особенно при наличии вражеского отпора или дружеского содействия, но там, где не видно их, применения, можно быть уверенным в их отсутствии. Можно из камня высечь огонь, но без удара — огня не будет; точно так же и человек нуждается в толчке. Поэтому веление употреблять свои силы было бы лишним и бессмысленным, ибо силы всегда деятельны уже сами по себе... Сила это — лишь более простое обозначение для проявления силы» (стр.436, 437).

«Согласный с собой эгоизм», по произволу приводящий в действие или оставляющий в бездействии свои силы или способности, применяющий к ним jus utendi et abutendi [право употребления и злоупотребления, т. е. право распоряжаться вещью по своему произволу. Ред.], здесь вдруг совершенно неожиданно летит кувырком. Оказывается, что силы, раз они имеются налицо, действуют самостоятельно, не заботясь о «произволе» Санчо; они действуют подобно химическим или механическим силам, независимо от обладающего ими индивида. Мы узнаём далее, что никакой силы нет, если нельзя заметить её проявления; причём тут же вводится по­правка, что сила для своего проявления нуждается в толчке. Но как будет Санчо решать, чего именно не хватает при отсут­ствии проявления силы: толчка ли или самой силы; — этого мы не узнаём. Зато наш единственный естествоиспытатель поучает нас, что «можно высечь из камня огонь», — пример, неудачней которого, как это всегда бывает с Санчо, нельзя и придумать. Санчо полагает, подобно простоватому наставнику сельской школы, что если он высекает огонь, то последний получается из камня, где он находился до того в скрытом виде. Но любой четвероклассник сумеет объяснить ему, что при этом способе добывания огня путём трения стали и камня, способе, давно забытом во всех цивилизованных странах, частички отделяются от стали, а не от камня, причём частички раскаляются именно благодаря этому трению; что, следовательно, «огонь», который для Санчо не является определённым, имеющим место при известной температуре, отношением известных тел к некоторым другим телам, в частности к кислороду, а является самостоятельной вещью, «элементом», навязчивой идеей, «Святым», — что этот огонь получается не из камня и не из стали. С таким же успехом Санчо мог бы сказать: из хлора получается белёное полотно, но если отсутствует «толчок», именно небелёное полотно, то «ничего не получается». По этому поводу мы, для «самонаслаждения» Санчо, отметим один факт, ранее происшедший в области «единственного» естествознания. В оде о преступлении можно прочесть:

«Не гремит ли гром раскатом дальним,
Ты не видишь ли молчанье неба,
Полное предчувствий мрачных?» («Книга», стр. 319).

Гром гремит, а небо молчит. Санчо знает, стало быть, какое-то другое место, кроме неба, откуда раздаётся гром. Санчо замечает, далее, молчание неба при помощи своего органа зрения — фокус, которого никто за ним не повторит. Или же Санчо слышит гром и видит молчание, причём оба эти явления про­исходят одновременно. — Мы видели, как у Санчо в главе о «привидении» горы представляли «дух возвышенности». Здесь молчаливое небо представляет у него дух предчувствия.

Впрочем, не ясно, почему тут Санчо так возмущается «веле­нием употреблять свои силы». Ведь это веление может оказаться недостающим «толчком», тем «толчком», который, правда, не может воздействовать на камень, но действенность которого Санчо может наблюдать при учебных занятиях любого батальона. Что «веление» это является «толчком» даже для его слабых сил, это вытекает хотя бы уж из того, что оно оказывается для него «камнем преткновения» [94] .

Сознание есть тоже сила, которая, согласно вышеизложенному учению, тоже «оказывается всегда сама по себе деятельной». В согласии с этим Санчо должен был бы стремиться не к тому, чтобы изменить сознание, а разве лишь к тому, чтобы изменить «толчок», действующий на сознание, — но тогда вся его книга оказалась бы написанной напрасно. Однако в данном случае он считает свои моральные проповеди и «веления» вполне достаточным «толчком».

Сознание есть тоже сила, которая, согласно вышеизложенному учению, тоже «оказывается всегда сама по себе деятельной». В согласии с этим Санчо должен был бы стремиться не к тому, чтобы изменить сознание, а разве лишь к тому, что­бы изменить «толчок», действующий на сознание, — но тогда вся его книга оказалась бы написанной напрасно. Однако в данном случае он считает свои моральные проповеди и «веления» вполне достаточным «толчком».

«Чем каждый может стать, тем он и становится. Неблагоприятные обстоятельства могут помешать прирождённому поэту стоять на высоте эпохи и создавать великие творения, для которых совершенно необходима большая подготовка; но он будет сочинять стихи независимо от того, будет ли он батраком или же ему посчастливится жить при веймарском дворе. Прирождённый музыкант будет заниматься музыкой, безразлично, на всех ли инструментах» (эту фантазию о «всех инструментах» он нашёл у Прудона. Смотри «Коммунизм») «или же только на пастушьей свирели» (нашему школьному наставнику тут, конечно, вспоминаются вергилиевские эклоги). «Прирождённый философский ум сможет проявить себя либо в качестве университетского философа, либо в качестве деревенского философа. Наконец, прирождённый глупец всегда останется тупицей. И надо сказать, что прирождённые ограниченные головы бесспорно образуют самый многочисленный класс людей. Да и почему бы в человеческом роде не быть тем же самым различиям, которые встречаются во всякой породе животных?» (стр. 434).

Санчо и на этот раз выбрал свой пример с обычной неловкостью. Если принять всю его бессмысленную болтовню о прирождённых поэтах, музыкантах, философах, то его пример доказывает, с одной стороны, лишь то, что прирождённый и т. д. остаётся тем, что он уже есть от рождения, — именно поэтом и т. д.; а с другой стороны, что прирождённый и т. д., поскольку он становится, развивается, может «в силу неблагоприятных обстоятельств» не стать тем, чем он мог бы стать. Таким образом, его пример, с одной стороны, не доказывает ровно ничего, а с другой — доказывает обратное тому, что следовало доказать; с обеих же сторон вместе, он доказывает, что Санчо от рождения или в силу обстоятельств принадлежит к «самому многочисленному классу людей». Зато он разделяет с этим классом и со своей «тупостью» то утешение, что он — единственный «тупица».

Санчо переживает здесь приключение с волшебным напитком, приготовленным Дон Кихотом из розмарина, вина, оливкового масла и соли; как рассказывает Сервантес в семнадцатой главе, Санчо, испив эту смесь, целых два часа подряд, в поте лица и с судорожными конвульсиями, извергал её из обоих каналов своего тела. Материалистический напиток, выпитый нашим храбрым оруженосцем для своего самонаслаждения, очищает его от всего его эгоизма в необыкновенном смысле слова. Мы видели выше, что Санчо вдруг потерял всю свою торжественность, вспомнив о необходимости «толчка», и отказался от всех своих «способностей», как некогда египетские волшебники перед вшами Моисея; теперь мы наблюдаем два новых приступа малодушия: он склоняется также и перед силой «неблагоприятных обстоятельств» и признаёт, наконец, даже свою первоначальную физическую организацию за нечто такое, что уродуется без всякого его содействия. Что же остаётся ещё у нашего обанкротившегося эгоиста? Его прирождённая физическая организация не в его власти; «обстоятельства» и «толчок», под влиянием которых она развивается, не доступны его контролю; «таков, каков он есть каждое мгновение, он» — не «своё собственное творение», а нечто сотворённое взаимодействием между его природными задатками и влияющими на них обстоя­тельствами, — всего этого Санчо не оспаривает больше. Несчастный «творец»! Несчастнейшее «творение»!

Но самая страшная беда приходит напоследок. Санчо, не довольствуясь тем, что ему уже давно полностью отсчитаны tres mil azotes у trecientos en ambas sus valientes posaderas [три тысячи а триста плёток по мощным ягодицам. Ред.], сам наносит себе под конец ещё один удар, и самый главный, провозгласив себя фанатиком рода. И каким ещё фанатиком! Во-первых, он приписывает роду разделение труда, ибо делает его ответственным за то, что одни люди — поэты, другие — музыканты, третьи — школьные наставники; во-вторых, он приписывает роду существующие физические и интеллектуальные недостатки «самого многочисленного класса людей» и делает его ответственным за то, что при господстве буржуазии большинство индивидов подобны ему самому. Если придерживаться его взглядов на прирождённые ограниченные головы, то пришлось бы объяснять теперешнее распространение золотухи тем, что «род» находит особенное удовольствие в таком положении, когда прирождённые золотушные конституции составляют «самый многочисленный класс людей». Даже самые заурядные материалисты и медики освободились от подобных наивных взглядов задолго до того, как согласный с собой эгоист был «призван» «родом», «неблагоприятными обстоятельствами» и «толчком» дебютировать перед немецкой публикой. Как прежде Санчо объяснял всю изуродованность индивидов, и тем самым их отношений, навязчивыми идеями школьных наставников, не интересуясь тем, как возникли эти идеи, так теперь он объясняет эту изуродованность чисто физическим процессом рождения. Он совсем не задумывается над тем, что способность детей к развитию зависит от развития родителей и что вся эта изуродованность, имеющая место при существующих общественных отношениях, возникла исторически и точно так же историческим развитием может быть снова уничтожена. Даже естественно возникшие родовые различия, как, например, расовые и т. д., о которых Санчо ничего не говорит, могут и должны быть устранены историческим развитием. Санчо, который по данному поводу украдкой заглядывает в зоологию и при этом делает открытие, что «прирождённые ограниченные головы» являются самым многочисленным классом не только среди овец и волов, но также и среди полипов и инфузорий, у которых вовсе нет голов, этот Санчо, вероятно, слышал краем уха, что и породы животных возможно облагораживать и путём скрещивания пород создавать совершенно новые, более высокие виды как для наслаждения людей, так и для их собственного самонаслаждения. «Почему бы не» сделать отсюда нашему Санчо некоторый вывод и по отношению к людям?

Воспользуемся этим случаем, чтобы «эпизодически вставить» те «превращения», которые Санчо проделывает по отношению к роду. Мы увидим, что к роду он относится совершенно так же, как и к Святому: чем больший шум он поднимает против него, тем больше он в него верит.

№ I. Мы уже видели, что род порождает разделение труда и возникшую при существующих социальных обстоятельствах изуродованность, и притом так, что род вместе с его порождениями рассматривается как нечто неизменное при всех обстоятельствах, как нечто независимое от контроля людей.

№ II.

«Род реализован уже благодаря задатку; а то, что Ты делаешь из этого задатка» (согласно вышеизложенному, следовало собственно сказать: то, что из него делают «обстоятельства») «это есть реализация Тебя. Твоя рука вполне реализована в смысле рода, иначе она была бы не рукой, а, скажем, лапой... Ты делаешь из неё то, что хочешь и что можешь из неё сделать» (Виганд, стр. 184, 185).

Здесь Санчо повторяет в иной форме сказанное уже под № I.

Итак, из предыдущего мы видим, что род, независимо от контроля индивидов и ступени их исторического развития, определяет все физические и духовные задатки, непосредственное бытие индивидов и, в зародыше, разделение труда.

№ III. Род остаётся в качестве «толчка», который служит только общим выражением для «обстоятельств», определяющих развитие первоначального индивида, опять-таки порождаемого родом. Род является здесь для Санчо той именно таинственной силой, которую остальные буржуа называют природой вещей и которой они приписывают все отношения, не зависящие от них, как буржуа, и поэтому непонятные для них в своей взаимосвязи.

№IV. Род в качестве того, что «возможно для человека» и что составляет «человеческую потребность», образует основу организации труда в «штирнеровском союзе», где то, что возможно для всех, и то, что является общей для всех потребностью, опять-таки рассматривается как продукт рода.

№V. Мы уже слышали, какую роль играет в «Союзе» соглашение.

Стр. 462: «Если приходится вступать в соглашение и в словесное общение, то Я, разумеется, могу воспользоваться только человеческими средствами, которые находятся в Моём распоряжении, поскольку Я являюсь вместе с тем человеком» (т. е. экземпляром рода).

Таким образом, язык здесь рассматривается как продукт рода. Однако тем обстоятельством, что Санчо говорит по-немецки, а не по-французски, он обязан вовсе не роду, а обстоятельствам. Впрочем, в любом современном развитом языке естественно возникшая речь возвысилась до национального языка отчасти благодаря историческому развитию языка из готового материала, как в романских и германских языках, отчасти благодаря скрещиванию и смешению наций, как в английком языке, отчасти благодаря концентрации диалектов в единый национальный язык, обусловленной экономической и политической концентрацией. Само собой разумеется, что в своё время индивиды целиком возьмут под свой контроль и этот продукт рода. В «Союзе» же будут говорить на языке как таковом, на святом языке, на языке Святого — по-древнееврейски, и именно на арамейском диалекте, на котором говорила «воплощённая сущность» — Христос. Это «пришло» нам здесь в голову «вопреки ожиданию» Санчо, и пришло «исключительно потому, что — Нам думается — это могло бы способствовать уяснению остального».

№VI. На стр. 277, 278 мы узнаём, что «род раскрывается в народах, городах, сословиях, всякого рода корпорациях» и, наконец, в «семье», и поэтому вполне естественно, что он до сих пор «делал историю». Таким образом, здесь вся предшествую­щая история, вплоть до злополучной истории Единственного, становится продуктом «рода», и притом на том достаточном основании, что эта история объединялась иногда под названием истории человечества, т. е. рода.

№VII. В приведённых положениях Санчо отнёс за счёт рода больше, чем какой бы то ни было смертный до него, и теперь он резюмирует это в следующем положении:

«Род есть Ничто... род есть только нечто мыслимое» (дух, призрак и т. д.) (стр. 239).

В заключение выходит, что это санчевское «Ничто», тождественное с «мыслимым», ровно ничего не означае6. Песнь песней Соломона, или Единственныйт, ибо ведь и сам Санчо есть «творческое Ничто», а род, как мы видели, творит очень многое — и притом может преспокойно оставаться «Ничем». Об этом Санчо рассказывает на стр. 456:

«Бытие ничему не служит оправданием; мыслимое есть совершенно так же, как и немыслимое».

Начиная с 448-й страницы Санчо свивает на протяжении тридцати страниц длиннейший жгут, чтобы высечь «огонь» из мышления и из критики согласного с собой эгоиста. Мы уже испытали слишком много проявлений его мышления и его критики, чтобы вводить в «соблазн»[95] читателя нищенской похлёбкой Санчо. Довольно будет одной ложки этой похлёбки.

«Думаете ли Вы, что мысли, подобно птицам, свободно летают вокруг, так что каждый может поймать какую-либо из них и потом противопоста­вить её Мне как свою неприкосновенную собственность? Всё, что летает вокруг, всё это — Моё» (стр. 457).

Санчо нарушает здесь правила охоты по отношению к мыслимым бекасам. Мы видели, как много он наловил летающих вокруг мыслей. Он рассчитывал поймать их, насыпав им на хвост соли Святого. Это колоссальное противоречие между его действительной собственностью в сфере мысли и его иллюзией на этот счёт можно привести в качестве классического и наглядного примера всей его собственности в необыкновенном смысле. Именно этот контраст и составляет его самонаслаждение.

6. Песнь песней Соломона, или Единственный

Cessem do sabio Grego, e do Troiano,
As navegacoes grandes que fizeram;
Calle-se de Alexandro, e de Trajano
A fama das victorias que tiveram
Cesee tudo o que a Musa antigua canta,
Que outro valor mais alto se alevanta.
E vós, Spreïdes minhas -
Dai-me huma furia grande, e sonorosa,
E naõ de agreste avena, on frauta ruda;
Mas de tuba canora, e bellicosa
Qus o peito accende, e o côr ao gesto mudai,

[Довольно петь лукавца Одиссея,
Его скитания в далях океана,
Довольно славить подвиги Энея,
Победы Александра и Траяна,
И всё, что музой древнею воспето.
Иной, достойнейший, предмет поэта
Теперь влечёт.
И вы, о нимфы Шпре...
Мне подарите голос вдохновенный
И яростный, чтоб не свирель простая
Служила мне, но звучный рог военный,
Дух пламеня, на подвиг призывая]

 

внушите мне, о нимфы Шпре, песнь, достойную героев, сражающихся на ваших берегах против Субстанции и Человека, песнь, которая разольётся по всему миру и которую будут петь во всех странах, — ибо речь идёт о человеке, который свершил деяние—

Mais do que promettia a força humana [Поболее, чем силе человечьей дано...],

большее, чем может сделать просто «человеческая» сила, — о человеке, который

... edificára

— Novo reino que tanto sublimára [... со славой богатил мир новою державой],

который создал новое царство в далёкой стране, создал «Союз» — речь идёт здесь о

tenro, e novo ramo florescente

De huma arvore de Christo, mais amada [... нежной, юной и цветущей ветви Христом излюбленного древа],

о том, кто является

certissima esperança

Do augmento da pequena Christiandade,

«для малодушного христианства вернейшей порукой роста» — словом, речь идёт о чём-то «ещё никогда не бывалом», о «Единственном» [Ср. Камоэнс, «Лузнады», I, 1—7.].

Всё, что мы встретим в этой, не бывалой ещё, Песни песней о Единственном, уже раньше преподнесено в «Книге». Мы упоминаем об этой главе только ради порядка; чтобы это можно было сделать надлежащим образом, мы оставили рассмотрение некоторых пунктов до настоящего места, другие же мы вкратце здесь повторим.

Санчевское «Я» проделало полный цикл переселения душ. Мы уже видели его в качестве согласного с собой эгоиста, барщинного крестьянина, торговца мыслями, несчастного конкурента, собственника, в качестве раба, у которого отрывают ногу, видели его в образе Санчо, взлетевшего на воздух в силу взаимодействия между рождением и обстоятельствами, и ещё в сотне других видов. Здесь он прощается с нами в виде «Нечеловека», — под тем же девизом, под которым он торжественно вступил в обитель Нового завета.

«Действительным человеком является только — Нечеловек» (стр. 232).

Это одно из тысячи и одного уравнений, в которых Санчо излагает свою легенду о Святом.

Понятие «человек» не есть действительный человек.

Понятие «человек» = «Человек».
«Человек» = недействительный человек.
Действительный человек = не-человек
= Нечеловек.

«Действительным человеком является только — Нечеловек».

Санчо старается уяснить себе этот незатейливый тезис при помощи следующих превращений:

«Не так уж трудно высказать в скупых словах, что такое Нечеловек; это — человек, не соответствующий понятию человеческого. Логика называет такое суждение нелепым. Разве мы имели бы право высказать суждение, что кто-нибудь может быть человеком, не будучи человеком, если бы не была допущена гипотеза, что понятие человека может быть отделено от существования, сущность — от явления? Говорят: такой-то, хотя и кажется человеком, но он не человек. В течение долгого ряда столетий люди повторяли это нелепое суждение, более того — в течение всего этого долгого времени существовали только не-человеки. Какой отдельный индивид мог бы считаться соответствующим своему понятию?» (стр. 232).

Лежащая и здесь в основе фантазия нашего школьного наставника — фантазия о том школьном наставнике, который создал себе идеал «Человека» и «вбил его в голову» другим людям, — составляет основное содержание «Книги».

Санчо называет гипотезой мысль, что можно отделить друг от друга понятие «человека» и его существование, его сущность и явление, — точно в самих его словах не выражена уже возможность этого отделения. Когда он говорит: «понятие», он говорит о чём-то отличном от «существования»; когда он говорит: «сущность», он высказывает нечто отличное от «явления». Не он противополагает эти выражения друг другу, но сами они — выражения некоторой противоположности. Поэтому вопрос мог бы состоять только в том, можно ли подводить что-либо под эти точки зрения; а чтобы ответить на этот вопрос, Санчо должен был бы рассмотреть действительные отношения людей, получавшие в этих метафизических отношениях лишь другие названия. Впрочем, собственные рассуждения Санчо о согласном с собой эгоисте и о бунте показывают, как отрывается одна точка зрения от другой, а его рассуждения об осо­бенности, возможности и действительности — в главе о «самонаслаждении» — показывают, как можно эти точки зрения одновременно и отрывать друг от друга и соединять воедино.

Нелепое суждение философов о том, что действительный человек не есть человек, является только самым универсальным, всеобъемлющим в сфере абстракции выражением фактически существующего универсального противоречия между отношениями и потребностями людей. Нелепая форма абстрактного тезиса вполне соответствует нелепости доведённых до крайности отношений буржуазного общества, подобно тому как нелепое суждение Санчо о его окружении — «они — эгоисты и они — не-эгоисты» — соответствует фактическому противоречию между бытием немецких мелких буржуа и их задачами, которые навязаны им существующими отношениями и которые обретаются в них самих в виде благочестивых пожеланий и помышлений. Впрочем, философы объявили людей нечеловеч­ными не потому, что последние не соответствовали понятию человека, а потому, что понятие человека у этих людей не соответствовало истинному понятию человека, или потому, что у них не было истинного сознания о человеке. Tout comme chez nous [Совершенно так же], как это преподносится нам в «Книге», где Санчо также признаёт людей не-эгоистами лишь потому, что у них нет истинного сознания эгоизма.

О совершенно бесспорном тезисе, что представление о человеке не есть действительный человек, что представление о вещи не есть сама эта вещь, — об этом тезисе, который применим также к камню и к представлению о камне и в соответствии с которым Санчо должен был бы сказать, что действительный камень есть не-камень, можно было бы не упоминать ввиду его безмерной тривиальности и несомненной достоверности. Но известная уже нам фантазия Санчо, будто люди до сих пор низвергались в пучину бедствий только в силу господства представлений и понятий, позволяет ему снова связать с этим тезисом свои старые выводы. Старое мнение Санчо, будто достаточно выбить из головы известные представления, чтобы устранить из мира те отношения, которыми порождены эти представления, это мнение воспроизводится здесь в той форме, что достаточно выбить из головы представление «человек», чтобы покончить с теми действительными отношениями, которые ныне признаются нечеловеческими, — безразлично, будет ли этот предикат «нечеловеческий» суждением индивида, находящегося в противоречии со своими отношениями, или же суждением существующего господствующего общества о выходящем за пределы этого общества, подчинённом классе. Извлечённый из моря и пересаженный в Купферграбен [каналь в Берлине] кит, если бы он обладал сознанием, конечно, объявил бы это созданное «неблагоприятными обстоятельствами» положение чем-то противоречащим природе кита, хотя Санчо мог бы ему доказать, что оно соответствует природе кита уже потому, что является его, кита, собственным положением, — совершенно так же рассуждают при известных обстоятельствах и люди.

На стр. 185 Санчо поднимает важный вопрос:

«Но как обуздать нечеловека, который ведь сидит в каждом отдельном индивиде? Как сделать, чтобы вместе с человеком не выпустить на волю и нечеловека? У либерализма есть смертельный враг, непобедимый антагонист, как у бога — дьявол: рядом с человеком всегда стоит нечеловек, эгоист, отдельный индивид. Государство, общество, человечество не могут одолеть этого дьявола».

«Когда же наступит конец тысячелетия, сатана будет освобождён из темницы своей и выйдет обольщать народы, находящиеся на четырёх углах земли, Гога и Магога, и собирать их на брань... И вышли на широту земли и окружили стан святых и город возлюбленный» (Откровение Иоанна, 20, 7—9).

Вопрос в том виде, как его понимает сам Санчо, сводится опять-таки к простой бессмыслице. Он воображает, будто до сих пор люди всегда составляли себе понятие о человеке, а затем завоёвывали себе свободу в той лишь мере, в какой это необходимо было, чтобы осуществить в себе данное понятие, и будто мера завоёванной свободы определялась всякий раз их соответствующим представлением об идеале человека; при этом в каждом индивиде неизбежно сказывался-де некоторый остаток, который не соответствовал данному идеалу и поэтому в качестве «нечеловеческого» оставался неосвобождённым или же становился свободным лишь malgré eux [помимо их воли].

В действительности же дело происходило, конечно, таким образом, что люди завоёвывали себе свободу всякий раз постольку, поскольку это диктовалось им и допускалось не их идеалом человека, а существующими производительными силами. В основе всех происходивших до сих пор завоеваний свободы лежали, однако, ограниченные производительные силы; обусловленное этими производительными силами, недостаточ­ное для всего общества производство делало возможным развитие лишь в том виде, что одни лица удовлетворяли свои по­требности за счёт других, и поэтому одни — меньшинство — получали монополию развития, другие же — большинство — вследствие постоянной борьбы за удовлетворение необходимейших потребностей были временно (т. е. до порождения новых революционизирующих производительных сил) лишены возможности какого бы то ни было развития. Таким образом, общество развивалось до сих пор всегда в рамках противоположности, которая в древности была противоположностью между свободными и рабами, в средние века — между дворянством и крепостными, в новое время — между буржуазией и пролета» риатом. Этим объясняется, с одной стороны, ненормальный, «нечеловеческий» способ удовлетворения угнетённым классом своих потребностей, а с другой — узость рамок, внутри кото­рых происходило развитие общения, а с ним и всего господ­ствующего класса; эта ограниченность развития состоит, таким образом, не только в том, что один класс отстраняется от развития, но и в умственной ограниченности того класса, который производит это отстранение; «нечеловеческое» становится уделом также и господствующего класса. — Это так называемое «нечеловеческое» — такой же продукт современных отношений, как и «человеческое»; это — их отрицательная сторона, это — возмущение, которое не основывается ни на какой новой революционной производительной силе и которое направлено против господствующих отношений, основанных на существующих производительных силах, и против способа удовлетворения потребностей, соответствующего этим отношениям. Положительное выражение «человеческий» соответствует определённым, господствующим на известной ступени развития производства отношениям и обусловленному ими способу удовлетворения потребностей, — подобно тому как отрицательное выражение «нечеловеческий» соответствует попыткам подвергнуть отрицанию внутри существующего способа производства эти господ­ствующие отношения и господствующий при них способ удовлетворения потребностей, попыткам, которые ежедневно всё вновь порождаются этой же самой ступенью производства.

Такого рода всемирно-историческая борьба сводится для нашего святого к простой коллизии между святым Бруно и «массой». Ср. всю критику гуманного либерализма, особенно стр. 192 и сл.

Итак, наш простоватый Санчо со своим простоватым изреченьицем о нечеловеке и со своим представлением о человеке, выбрасывающем самого Себя из головы, благодаря чему исчезнет также нечеловек и уже не будет никакого мерила для индивидов, приходит в конце концов к следующему результату; Физическое, интеллектуальное и социальное уродование и порабощение, на которое обречён индивид существующими отношениями, Санчо признаёт за индивидуальность и особенность этого индивида; как ординарнейший консерватор, он преспокойно признаёт эти отношения, вполне утешившись тем, что он выбил из своей головы представление философов об этих отношениях. Подобно тому как здесь он объявляет навя­занную индивиду случайность его индивидуальностью, так раньше (ср. «Логику»), говоря о Я, он отвлекался не только от всякой случайности, но и вообще от всякой индивидуальности.

Полученный им таким образом «нечеловеческий» великий результат Санчо воспевает в следующем Kyrieeleison [господи помилуй], который он вкладывает в уста «Нечеловеческому»:

«Я был презренным, потому что искал своё лучшее Я вне Себя;

«Я был воплощением нечеловеческого, потому что мечтал о человеческом;

«Я был подобен праведникам, которые алчут своего истинного Я и навсегда остаются бедными грешниками;

«Я мыслил Себя только в сравнении с кем-нибудь другим;

«Я не был всем во всём, не был — единственным;

«Но теперь я перестаю уже представлять Себе самого себя воплощением нечеловеческого;

«Уже не измеряю Себя меркой человека и не допускаю, чтобы Меня так измеряли другие;

«Перестаю признавать нечто над Собой» —

«Я был воплощением нечеловеческого раньше, но не таков я теперь, теперь Я — Единственное/» Аллилуйя!

Не станем останавливаться здесь на том, как «Нечеловеческое», которое, мимоходом сказать, лишь потому так возликовало, что «повернулось спиной» «к самому себе и к критику», к святому Бруно, как это «Нечеловеческое» «представляет» здесь — или же не «представляет» — себе само себя. Мы отметим только, что «Единственное», или же «Единственный», характеризуется здесь тем, что в девятисотый раз пытается выбить из головы Святое, так что, как мы это в свою очередь вынуждены повторить в девятисотый раз, всё остаётся по-старому, не говоря уже о том, что это всего только благочестивое пожелание.

Здесь мы впервые имеем перед собой Единственного. Санчо, посвящаемый, под приведённые выше причитания, в рыцари, получает теперь своё новое, благородное имя. Санчо приходит к своей единственности благодаря тому, что он выбрасывает из головы «Человека». Вместе с тем он перестаёт «мыслить себя только в сравнении с кем-нибудь другим» и «признавать что-нибудь над собой». Он становится несравненным. Это опять всё та же старая фантазия Санчо, будто не потребности индивидов, а представления, идеи, «Святое» — здесь в образе «Человека» — являются единственной tertium comparationis [основой для сравнения, критерием] и единственной связью между индивидами. Он выбрасывает из головы представление и становится благодаря этому единственным.

Чтобы стать «единственным» в употребляемом им смысле слова, он должен доказать нам раньше всего свою свободу от предпосылок.

Стр. 470: «Твоё мышление имеет предпосылкой не мышление, а Тебя. Значит, Ты всё же предпосылаешь Себя? Да, но не Себе, а Своему мышлению. До Моего мышления существую — Я. Отсюда следует, что Моему мышлению не предшествует мысль или что Моё мышление лишено какой-либо предпосылки. Ибо предпосылка, какою Я являюсь для Своего мышления, это не созданная мышлением, не мысленная предпосылка, это — собственник мышления, и доказывает эта предпосылка только, что мыш­ление не что иное, как — собственность».

«Мы готовы допустить», что Санчо думает не раньше, чем он думает, и что он — как и всякий другой — является в этом отношении мыслителем без предпосылок. Точно так же мы готовы согласиться с ним в том, что никакая мысль не может быть предпосылкой его бытия, т. е. что он сотворён не мыслями. Если Санчо на минуту отвлечётся от всего своего идейного хлама, — что при его скудном ассортименте не так уж трудно, — то останется его действительное Я, но это его действительное Я включено в рамки существующих для него действительных отношений внешнего мира. Тем самым он на минуту освободится от всех догматических предпосылок, но зато только теперь начнут существовать для него действительные предпосылки. И эти действительные предпосылки являются также предпосылками и его догматических предпосылок, которые, хочет он того или нет, будут возвращаться к нему вместе с действитель­ными предпосылками до тех пор, пока он не добьётся других действительных, а вместе с ними и других догматических предпосылок, или же пока он в материалистическом смысле не признает действительные предпосылки предпосылками своего мышления, после чего исчезнет вообще почва для догматических предпосылок. Подобно тому как догматическая предпосылка согласного с собой эгоизма дана ему, вместе с его прошлым развитием и его берлинской средой, — так эта пред­посылка, несмотря на всю его воображаемую независимость от предпосылок, сохранит у него свою силу до тех пор, пока он не преодолеет её действительных предпосылок.

Как настоящий школьный наставник Санчо всё ещё стремится к пресловутому гегелевскому «мышлению, свободному от предпосылок», т. е. к мышлению без догматических предпосылок, что и у Гегеля есть лишь благочестивое пожелание. Санчо думал посредством ловкого прыжка достигнуть этого и даже подняться ещё выше, пустившись в погоню за свободным от предпосылок Я. Но ни то, ни другое не далось ему в руки.

Тогда Санчо пытает своё счастье на другой манер.

Стр. 214, 215. «Исчерпайте» требование свободы! «Кто должен стать свободным? Ты, Я, Мы. От чего свободными? От всего, что не есть Ты, Я, Мы. Итак, Я — вот сердцевина... Что же останется, если Я освобожусь от всего, что не есть Я? Только Я и не что иное, как Я».

«Вот что у пуделя за сердцевина!

Схоласт бродячий? Казус презабавный!»

«Всё, что не есть Ты, Я, Мы» — объявляется, конечно, здесь опять-таки догматическим представлением, подобно государству, национальности, разделению труда и т. д. Раз эти предста­вления подвергнуты критике, — а это, по мнению Санчо, уже сделано «Критикой», именно критической критикой, — то он и воображает, что освободился и от действительного государства, от действительной национальности и действительного разделения труда. Следовательно Я, которое является здесь «сердцевиной», которое «освободилось от всего, что не есть Я», это — всё то же свободное от предпосылок Я со всем тем, от чего оно отнюдь не освободилось.

Но если бы Санчо подошёл к проблеме «освобождения» с на­мерением освободиться не от одних лишь категорий, а с намерением освободиться от действительных оков, то оказалось бы, что подобное освобождение предполагает такое изменение, которое является общим для него и для огромного множества других людей, и что это освобождение, в свою очередь, производит определённое изменение в состоянии мира, которое опять-таки является общим для него и для других. Стало быть, хотя его «Я» «остаётся» и после освобождения, но это уже совершенно изменённое Я, находящееся совместно с другими индивидами в изменившейся общественной обстановке, которая является общей для него и для других индивидов предпосылкой, общей предпосылкой — как его, так и их — свободы; и стало быть единственность, несравнимость и независимость его «Я» опять рассыпается прахом.

Санчо пробует проделать это ещё на третий манер.

Стр. 237: «Позор их заключается не в том, что они» (иудей и христианин) «исключают друг друга, а в том, что это происходит только наполовину. Если бы они могли быть вполне эгоистами, то они бы совершенно исключили друг друга».

Стр. 273: «Тот, кто желает только устранить противоположность, понимает её значение слишком формально и в ослабленном виде. Наоборот, противоположность должна быть обострена».

Стр. 274: «Вы только в том случае не станете больше просто скрывать свою противоположность, если Вы её вполне признаете и если каждый начнёт утверждать себя с головы до пят в качестве единственного... Последняя и решительнейшая противоположность — противоположность между одним Единственным и другим Единственным — по существу вы­ходит за рамки того, что называется противоположностью.., В качестве Единственного Ты не имеешь больше ничего общего с другими индивидами, а потому и ничего отделяющего Тебя от них или враждебного им... Проти­воположность исчезает в совершенной... раздельности или единственности».

Стр. 183: «Я не хочу ни иметь что-либо особенное, ни быть чем-то особенным в сравнении с другими; другие не служат для Меня меркой... Я хочу быть всем, чем Я могу быть, и иметь всё, что Я могу иметь. Что мне до того, являются ли другие чем-то подобным Мне и имеют ли они что-нибудь подобное? Совершенно равным, тем же самым они не могут ни быть, ни обладать. Я не причиняю им никакого ущерба, как не причиняю Я ущерба скале тем, что имею перед ней преимущество движения. Если бы они могли это иметь, то имели бы. Не причинять другим людям никакого ущерба — вот что означает требование не иметь привилегий... Не следует считать себя «чем-то особенным», например иудеем или христианином. Но Я и не считаю Себя чем-то особенным, Я считаю Себя единственным. Правда, у Меня есть сходство с другими людьми, но это обнаруживается лишь при сравнении или рефлексии, на деле же Я являюсь несравненным, единственным. Моя плоть — не их плоть, Мой дух — не их дух. Если Вы подведёте их под общие понятия: «плоть», «дух», то это — Ваши мысли, не имеющие никакого отношения к Моей плоти, к Моему духу».

Стр. 234: «От эгоистов гибнет человеческое общество, ибо они уж не относятся друг к другу как люди, а выступают эгоистически как Я против совершенно отличного от Меня и враждебного Ты»,

Стр. 180: «Как будто не всегда один индивид будет искать другого. как будто не всегда один будет приспособляться к другому, раз он в нём нуждается. Но разница в том, что теперь отдельный индивид будет действительно объединяться с другим отдельным индивидом, между тем как прежде он был связан с ним узами».

Стр. 178: «Только будучи единственными, Вы можете общаться друг с другом в качестве того, чем Вы действительно являетесь».

Что касается иллюзии Санчо насчёт общения Единственных «в качестве того, чем они действительно являются», насчёт «объединения индивида с индивидом», коротко говоря — насчёт «Союза», то с этой иллюзией мы покончили раз навсегда. Заметим только следующее: если в «Союзе» каждый рассматривал другого лишь как свой предмет, свою собственность и соот­ветственно обращался с ним (ср. стр. 167 и теорию собственности и эксплуатации), то в «Комментарии» (Виганд, стр. 154), наоборот, губернатор острова Баратарии замечает и признаёт, что другой тоже принадлежит самому себе, что он для Себя — свой, единственный, становясь также в этом качестве предметом Санчо, хотя уже и не его собственностью. Из этого отчаянного положения его спасает только неожиданно пришедшая ему в голову мысль, что он «забывает тут самого себя в сладостном самозабвении», — наслаждение, которое он «доставляет Себе. тысячу раз в час» и которое подслащивается вдобавок сладостным сознанием, что он при этом всё же не «совершенно исчезает». Словом, здесь перед нами старая премудрость: каждый существует как для себя, так и для других.

Сведём теперь пышные фразы Санчо к их скромному содержанию.

Трескучие фразы о «противоположности», которая должна быть обострена и доведена до крайности, и об «особенном», которое Санчо не хочет иметь в качестве своего преимущества, сводятся к одному и тому же. Санчо желает или, вернее, думает, что. желает, чтобы индивиды только лично общались друг с другом, чтобы их общение не совершалось посредством чего-то третьего, какой-нибудь вещи (ср. «Конкуренцию»), Этим третьим является здесь «особенное» — или же особенная, не абсолютная противоположность, т. е. обусловленное совре­менными общественными отношениями взаимное положение индивидов. Санчо не хочет, например, чтобы два индивида находились в «противоречии» друг к другу, как буржуа и пролетарий, он протестует против того «особенного», что составляет «преимущество» буржуа перед пролетариями; он хотел бы, чтобы они вступили в чисто личные отношения, чтобы они общались между собой только как индивиды. Он не принимает во внимание, что в рамках разделения труда личные отношения необходимо, неизбежно развиваются в классовые отношения и закрепляются как таковые и что поэтому вся его болтовня сводится просто к благочестивому пожеланию, которое он рассчитывает осуществить, уговорив индивидов этих классов выбить из головы представление о своей «противоположности» и о своей «особенной» «привилегии». В вышеприведённых положениях Санчо вообще всё сводится только к тому, каково мнение людей о себе и каково его мнение о них, чего они хотят и чего он хочет. Чтобы уничтожить «противоположность» и «особенное», достаточно-де изменить «мнение» и «хотение».

Даже то, что является преимуществом данного индивида как такового перед другим индивидом, есть в наше время вместе с тем продукт общества и при своём осуществлении должно обнаружиться опять-таки в качестве привилегии, как мы это уже показали Санчо при разборе вопроса о конкуренции. Далее, индивид как таковой, рассматриваемый сам по себе, подчинён разделению труда, которое делает его односторонним, уродует, ограничивает.

К чему сводится, в лучшем случае, санчевское обострение противоположности и уничтожение особенного? К тому, что взаимоотношения индивидов должны выражаться в том, как они относятся друг к другу, а их взаимные различия должны выражаться в саморазличениях (в том смысле, в каком одно эмпирическое Я отличает себя от другого). Но это — либо, как у Санчо, идеологическая парафраза существующего порядка вещей, так как отношения индивидов во всяком случае не могут быть не чем иным, как их взаимными отношениями, а их различия — не чем иным, как их саморазличениями; либо же это только благочестивое пожелание, что им следовало бы так относиться друг к другу и так отличаться друг от друга, чтобы их взаимо­отношение не превращалось в самодовлеющее, независимое от них общественное отношение и чтобы их отличия друг от друга не принимали вещного (независимого от личности) характера, какой они принимали до сих пор и ещё продолжают принимать изо дня в день.

Индивиды всегда и при всех обстоятельствах «исходили из себя», но так как они не были единственны в том смысле, чтобы не нуждаться ни в какой связи друг с другом, — ибо их потреб­ности, т. е. их природа и способ их удовлетворения, связывали их друг с другом (отношения между полами, обмен, разделе­ние труда), — то им необходимо было вступать во взаимоотно­шения друг с другом. Но так как они вступали в общение между собой не как чистые Я, а как индивиды, находящиеся на определённой ступени развития своих производительных сил и потребностей, и так как это общение, в свою очередь, опреде­ляло производство и потребности, то именно личное, индиви­дуальное отношение индивидов друг к другу, их взаимное отношение в качестве индивидов создало — и повседневно воссоздаёт — существующие отношения. Они вступали в общение друг с другом в качестве того, чем они были, они исходили «из себя», какими они были независимо от своего «жизне­понимания». Это «жизнепонимание» — даже в том искривле­нии, какое оно получает у философов, — всегда определялось, конечно, лишь их действительной жизнью. Отсюда, понятно, следует, что развитие индивида обусловлено развитием всех других индивидов, с которыми он находится в прямом или косвенном общении, и что различные поколения индивидов, вступающие в отношения друг с другом, связаны между собой, что физическое существование позднейших поколений опреде­ляется их предшественниками, что эти позднейшие поколе­ния наследуют накопленные предшествовавшими поколениями производительные силы и формы общения, что определяет их собственные взаимоотношения. Словом, мы видим, что проис­ходит развитие и что история отдельного индивида отнюдь не может быть оторвана от истории предшествовавших или современных ему индивидов, а определяется ею.

Превращение индивидуального отношения в его противоположность — в чисто вещное отношение, различение индивидуальности и случайности самими индивидами, представляет собой, как мы уже показали, исторический процесс и принимает на различных ступенях развития различные, всё более резкие и универсальные формы. В современную эпоху господство вещных отношений над индивидами, подавление индивидуальности случайностью приняло самую резкую, самую универсальную форму, поставив тем самым перед существующими индивидами вполне определённую задачу. Оно поставило перед ними задачу: вместо господства отношений и случайности над индивидами, установить господство индивидов над случайностью и отношениями. Оно не выдвинуло, как воображает Санчо, требования, чтобы «Я развивало Себя», что до сих пор проделывал всякий индивид и без благого совета Санчо, а властно потребовало освобождения от вполне определённого способа развития. Эта диктуемая современными отношениями задача совпадает с задачей организовать общество на коммунистических началах.

Мы уже выше показали, что уничтожение того порядка, при котором отношения обособляются и противостоят индивидам, при котором индивидуальность подчинена случайности, при котором личные отношения индивидов подчинены общим классовым отношениям и т.д., — что уничтожение этого порядка обусловливается в конечном счёте уничтожением разделения труда. Мы показали также, что уничтожение разделения труда обусловливается развитием общения и производительных сил до такой универсальности, когда частная собственность и раз­деление труда становятся для них оковами) Мы показали далее, что частная собственность может быть уничтожена только при условии всестороннего- развития индивидов, потому что наличные формы общения и производительные силы всесторонни, и только всесторонне развивающиеся индивиды могут их присвоить, т. е. превратить в свою свободную жизнедеятельность. Мы показали, что в настоящее время индивиды должны уничтожить частную собственность, потому что производительные силы и формы общения развились настолько, что стали при господстве частной собственности разрушительными силами и потому что противоположность между классами достигла своих крайних пределов. Наконец, мы показали, что уничтожение частной собственности и разделения труда есть вместе с тем объединение индивидов на созданной современными производительными силами и мировыми сношениями основе.

В пределах коммунистического общества — единственного общества, где самобытное и свободное развитие индивидов перестаёт быть фразой, — это развитие обусловливается именно связью индивидов, связью, заключающейся отчасти в экономических предпосылках, отчасти в необходимой солидарности свободного развития всех и, наконец, в универсальном харак­тере деятельности индивидов на основе имеющихся производительных сил. Дело идёт здесь, следовательно, об индивидах на определённой исторической ступени развития, а отнюдь не о любых случайных индивидах, не говоря уже о неизбежной коммунистической революции, которая сама есть общее условие их свободного развития. Сознание своих взаимоотношений также, конечно, станет у индивидов совершенно другим и не будет поэтому ни «принципом любви» или dévouement [самоотверженностью], ни эгоизмом.

Таким образом, «единственность», — если понимать её в смысле самобытного развития и индивидуального поведения, как об этом говорилось выше, — предполагает не только нечто совершенно иное, чем добрую волю и правильное сознание, но и нечто как раз противоположное фантазиям Санчо. У него она всегда — лишь прикрашивание существующих отношений, капелька целительного бальзама для бедной, бессильной души, погрязшей в убожестве окружающего.

С «несравнимостью» Санчо дело обстоит так же, как и с его «единственностью». Сам он, конечно, вспомнит, — если он ещё не «растаял» окончательно в «сладостном самозабвении», — что организация труда в «штирнеровском союзе эгоистов» основывалась не только на сравнимости потребностей, но и на их равенстве. И он предполагает в «Союзе» не только равные потребности, но и равную деятельность, так что один индивид может заменить другого в «человеческой работе». А добавочное вознаграждение «Единственного», венчающее его усилия, — разве оно не основывалось как раз на том, что работа этого индивида сравнивалась с работой других индивидов и ввиду ее превосходства оплачивалась лучше? И вообще, как может Санчо говорить о несравнимости, раз он оставляет в силе деньги — это практически обособившееся в самостоятельную силу сравнение, — раз он подчиняется им и, в целях сравнения с другими, измеряет себя этим универсальным масштабом? Совершенно очевидно, что он сам опровергает своё учение о несравнимости. Нет ничего легче, как назвать равенство и неравенство, сходство и несходство — рефлективными определениями. Несравнимость есть также рефлективное определение, имеющее своей предпосылкой деятельность сравнения. Но для доказательства того, что сравнение вовсе не есть чисто произвольное рефлективное определение, достаточно привести только один пример, именно — деньги, эта установившаяся tertium comparationis [основа для сравнения, критерий] всех людей и вещей.

Впрочем, несравнимость может иметь различные значения. Единственное значение, о котором здесь может идти речь, а именно «единственность» в смысле самобытности, предполагает, что деятельность несравнимого индивида в определённой сфере отличается от деятельности других индивидов той же самой сферы. Персиани — несравненная певица именно потому, что она — певица и что её сравнивают с другими певицами, и это делают люди, которые в своей сравнительной оценке, опирающейся на нормальную организацию их ушей и на музыкальное образование, способны познать её несравнимость. Пение Персиани не сравнимо с кваканием лягушки, хотя и здесь было бы возможно сравнение, но только как сравнение между человеком и лягушкой вообще, а не между Персиани и данной единственной лягушкой. Только в первом случае можно говорить о сравнении между индивидами, во втором же сравниваются только их видовые или родовые свойства. Третий вид несравнимости — несравнимость пения Персиани с хвостом кометы — мы предоставляем Санчо для его «самонаслаждения», так как он явно находит удовольствие в таких «нелепых суждениях», хотя, впрочем, даже и это нелепое сравнение стало какою-то реальностью в условиях нелепости современных отношений. Деньги — общий масштаб всех, даже самых разнородных вещей.

Впрочем, несравнимость Санчо сводится к той же пустой фразе, к которой свелась его единственность. Индивиды не должны более измеряться каким-то независимым от них tertium comparationis, а сравнение должно превратиться в их саморазличение, т. е. в свободное развитие их индивидуальности, которое осуществляется тем путём, что они выбрасывают из головы «навязчивые идеи».

Впрочем, Санчо знаком только с тем методом сравнения, которым пользуются писаки и болтуны, — методом, приводящим к тому глубокомысленному выводу, что Санчо не есть Бруно, а Бруно не есть Санчо. Но он, конечно, совершенно не знаком с науками, которые достигли больших успехов лишь благодаря сравнению и установлению различий в сфере сравниваемых объектов и в которых сравнение приобретает общезначимый характер, — с такими науками, как сравнительная анатомия, ботаника, языкознание и т. д.

Великие нации — французы, североамериканцы, англичане — постоянно сравнивают себя друг с другом как практически, так и теоретически, как в конкуренции, так и в науке. Мелкие лавочники и мещане, вроде немцев, которым страшны сравнение и конкуренция, прячутся за щит несравнимости, изготовленный для них их фабрикантом философских ярлыков. Санчо вынужден, не только в их интересах, но и в своих собственных, воспретить себе всякое сравнение.

На стр. 415 Санчо говорит:

«Не существует Никого, равного Мне»,

а на стр. 408 общение с «Себе равными» изображается как процесс растворения общества в общении:

«Ребёнок предпочитает обществу общение, в какое он вступает с Себе равными».

Однако Санчо употребляет иногда выражения «равный Мне» и «равное вообще» в смысле «тот же самый», — ср., например, цитированное выше место на стр. 183:

«Совершенно равным, тем же самым они не могут ни быть, ни обладать».

И здесь-то он приходит к своему заключительному «новому превращению», которое используется им особенно в «Комментарии».

Единственность, самобытность, «собственное» развитие индивидов, не имеющие, по мнению Санчо, места во всех, напр., «человеческих работах», хотя никто не станет отрицать, что один печник делает печь не на «тот же, самый» лад, что и другой; «единственное» развитие индивидов, которое, по мнению того же самого Санчо, не имеет места в религиозной, политической и т. д. сферах (смотри «Феноменологию»), хотя никто не станет отрицать, что из всех лиц, верующих в ислам, ни один не верует в него на «тот же самый» лад и, значит, в этом отношении каждый из них является «единственным», и что точно так же среди всех граждан ни один не относится к государству на «тот же самый» лад уже хотя бы потому, что дело идёт о его отношении, а не об отношении другого, — вся эта хвалёная «единственность», которая настолько отличается от «тождества», идентичности личности, что Санчо видит во всех существовавших до сих пор индивидах почти только «экземпляры» одного рода, — вся эта «единственность» сводится здесь, следовательно, к полицейски устанавливаемому тождеству лич­ности с самой собой, к тому, что один какой-нибудь индивид не есть другой индивид. Так, герой, собравшийся штурмовать мир, опускается до роли писаря паспортного бюро.

На стр. 184 «Комментария» он рассказывает с большой торжественностью и великим самонаслаждением, что Он не становится сытым от того, что японский император ест, ибо его желудок и желудок японского императора — «единственные», «несравнимые желудки», т. е. не те же самые желудки. Если Санчо думает, что этим он уничтожил существовавшие до сих пор социальные отношения или хотя бы только законы природы, то его наивность чересчур уж велика, и проистекает она лишь из того, что философы изображали социальные отношения не как взаимоотношения данных, тождественных с собой, индивидов, а законы природы — не как взаимоотношения данных определённых тел.

Широко известно классическое выражение, которое Лейбниц дал этому старому положению (фигурирующему на первой странице любого учебника физики в виде учения о непроницаемости тел):

«Необходимо, однако, чтобы каждая монада отличалась от любой другой, ибо в природе никогда не бывает двух существ, в точности совпадающих друг с другом» («Принципы философии или тезисы и т. д.»).

Единственность Санчо низводится здесь до качества, общего у него с любой вошью и любой песчинкой.

Величайшим саморазоблачением, каким только могла закончиться философия, является то, что она выдаёт за одно из замечательнейших открытий доступное каждому деревенскому простофиле и полицейскому сержанту убеждение, что Санчо не есть Бруно, и что она считает факт этого различия истинным чудом. Так «ликующий критический клич» нашего «виртуоза мышления» превратился в некритическое мизерере.

 


 

После всех этих приключений наш «единственный» оружено­сец снова причаливает к своей тихой пристани — к родной хибарке. Тут «с ликованием» бросается ему навстречу «заглавный призрак его Книги». Первый вопрос: как себя чувствует ослик?

— Лучше, чем его господин, — отвечает Санчо.

— Благодарение господу, что он был так милостив ко мне; но расскажи мне теперь, мой друг, что принесла Тебе Твоя долж­ность оруженосца? Какое новое платье привёз Ты мне?

— Я не привёз ничего из вещей этого рода, — отвечает Санчо, — но зато я привёз «творческое Ничто, Ничто, из кото­рого я сам, в качестве творца, создаю всё». Это значит, что Ты меня ещё увидишь в качестве отца церкви и архиепископа острова, и притом одного из лучших островов.

— Дай бог, моё сокровище, и поскорее бы, ибо мы в этом очень нуждаемся. Но о каком таком острове говоришь ты? Я этого что-то не понимаю.

— Это не твоего ума дело, — отвечает Санчо. — В своё время Ты сама это увидишь, жена. Но уже сейчас могу Тебе сказать, что нет ничего приятнее на свете, как почётная роль искателя приключений, выступающего в качестве согласного с собой эгоиста и оруженосца печального образа. Правда, по большей части в этих приключениях «конечная цель их не достигается» настолько, чтобы «человеческая потребность была удовлетворена» (tan como el hombre querria), ибо при девяноста девяти приключениях из ста получается шиворотнавыворот. Я это знаю по опыту, потому что в некоторых случаях меня надували, в других — со мной расправлялись так, что я едва уносил ноги. Но при всём этом это всё же превосходная штука, ибо «единственное» требование удовлетворяется каждый раз, когда бродишь этак по всей истории, цитируешь все книги берлинского читального зала, во всех языках устраиваешься на этимологический ночлег, извращаешь во всех странах политические факты, фанфаронски бросаешь вызовы всем драконам, страусам, кобольдам, лешими призракам, дерёшься со всеми отцами церкви и философами и, в конце концов, расплачиваешься за всё это только своим собственным горбом (ср. Сервантес, I, гл. 52).

2. Апологетический Комментарий

Хотя Санчо некогда, находясь ещё в состоянии своего унижения (Сервантес, гл. 26 и 29), питал всяческие «сомнения» насчёт того, принять ли ему доходную церковную должность, однако, обдумав изменившиеся обстоятельства и своё прежнее послушническое положение в качестве прислужника религиозного братства (Сервантес, гл. 21), он, наконец, решился «выбить из головы» это сомнение. Он стал архиепископом острова Баратарии и кардиналом и в качестве такового восседает ньне с торжественным видом и подобающим первосвященнику достоинством среди первых лиц нашего собора. Теперь, после длинного эпизода с «Книгой», мы возвращаемся к этому собору.

Мы находим, правда, что «брат Санчо» в своём новом положении очень изменился. Он представляет теперь ecclesia triumphans [торжествующую церковь] — в противоположность ecclesia militans [воинствующей церкви], в которой он находился раньше. Вместо воинственных трубных звуков «Книги» появилась торжественная серьёзность, вместо «Я» выступает «Штирнер». Это показывает, насколько справедлива французская поговорка: qu'il n'y a qu'unpas du sublime au ridicule [от великого до смешного — один шаг]. С тех пор, как Санчо стал отцом церкви и пишет пастырские послания, он называет себя только «Штирнером». Этому «единственному» способу самонаслаждения он научился у Фейербаха, но, к сожалению, способ этот пристал ему из больше, чем его ослику игра на лютне. Когда он говорит о себе в третьем лице, то каждый видит, что Санчо-«творец» обращается, на манер прусских унтер-офицеров, к своему «творению» — Штирнеру в третьем лице, и что его никак не следует смешивать с Цеза­рем. Впечатление становится ещё комичнее от того, что Санчо поступает так непоследовательно только из желания конкурировать с Фейербахом. «Самонаслаждение» Санчо, доставляемое ему его выступлением в роли великого человека, становится здесь, malgrй lui [помимо его воли], наслаждением для других.

То «особенное», что Санчо делает в своём «Комментарии», — поскольку мы не «использовали» его уже в эпизоде — состоит в том, что он потчует нас рядом новых вариаций на знакомые темы, разыгранные с утомительным однообразием уже в «Книге». Здесь музыка Санчо, которая, подобно музыке индийских жре­цов Вишну, знает только одну ноту, разыгрывается несколькими регистрами выше. Но при этом её снотворное действие остаётся, конечно, тем же самым. Так, например, здесь снова всячески размазывается противоположность между «эгоистическим» и «святым» — под трактирной вывеской противоположности между «интересным» и «неинтересным», а затем между «интересным» и «абсолютно интересным», — нововведение, которое, впрочем, может быть интересным только для любителей опресноков, vulgo [в просторечии]: мацы. Сердиться на «образованного» берлинского мещанина за беллетристическое превращение заинтересованного в интересное, конечно, не приходится. Все те иллюзии, которые, по излюбленной причуде Санчо, сочиняются «школьными наставниками», появляются здесь «в виде трудностей — сомнений», которые «создал лишь дух» и которые «бедные души, давшие навязать себе эти сомнения», «должны... преодолеть легкомыслием» (пресловутое выбивание из головы) (стр, 162). Затем следует «рассуждение» о том, как надо выбить из головы «сомнения», при помощи ли «мышления» или же «отсутствия мыслей», и критически-моральное adagio, где он изливает свою скорбь в минорных аккордах: «Нельзя заглушать мышление, скажем, ликованием» (стр. 162).

Чтобы успокоить Европу, в особенности угнетённую Old merry and young sorry England [старую весёлую и молодую печальную Англию], Санчо, как только он немножко привык к своему епископскому chaise persée [стульчаку], обращается к нам с высоты его со следующим милостивым пастырским посланием:

«Штирнеру совершенно не дорого гражданское общество и он отнюдь не думает расширить это общество настолько, чтобы оно поглотило государство и семью» (стр. 189).

Пусть имеют это в виду г-н Кобден и г-н Дюнуайе.

В качестве архиепископа Санчо немедленно берёт на себя функции духовной полиции и на стр. 193 даёт Гессу нагоняй за «нарушающее полицейские правила» смешение лиц, тем более непростительное, что наш отец церкви всё время силится установить их тождество. Чтобы доказать тому же самому Гессу, что «Штирнер» обладает и «героизмом лжи» — этим правоверным свойством согласного с собой эгоиста, — он на стр. 188 заводит свою песню: «Но Штирнер не говорит вовсе, — вопреки утверждению Гесса, — будто вся ошибка прежних эгоистов заключалась лишь в том, что они совершенно не сознавали своего эгоизма». Ср. «Феноменологию» и всю «Книгу». — Другое свойство согласного с собой эгоиста — легковерие — он обнаруживает на стр. 162, где он «не оспаривает» мнения Фейербаха, что «индивид как таковой есть коммунист». — Дальнейшее проявление его полицейской власти мы находим на стр. 154, где он делает выговор всем своим рецензентам за то, что они не занялись «подробнее эгоизмом, как его понимает Штирнер». Все они, конечно, впали в ошибку, полагая, будто речь идёт о действительном эгоизме, между тем как речь шла только о «штирнеровском» понимании его.

Способность Санчо играть роль отца церкви подтверждается в «Апологетическом комментарии» ещё тем, что начинается этот комментарий с лицемерного заявления:

«Может быть, краткое возражение окажется не бесполезным, если не для названных рецензентов, то хотя бы для некоторых других читателей книги» (стр. 147).

Санчо прикидывается здесь самоотверженным и утверждает, что готов пожертвовать своим драгоценным временем ради «пользы» публики, хотя он повсюду уверяет нас, что имеет всегда в виду лишь свою собственную пользу, и хотя в данном случае наш отец церкви стремится спасти только свою шкуру.

На этом можно было бы покончить с «особенностью» «Комментария». Но «Единственное», которое, впрочем, встречается уже и в «Книге», стр. 491, мы держали про запас до настоящего момента не столько для «пользы» «некоторых других читателей», сколько для собственной пользы «Штирнера». Рука руку моет, откуда неоспоримо следует, что «индивид есть коммунист».

Для философов одна из наиболее трудных задач — спуститься из мира мысли в действительный мир. Язык есть непосредственная действительность мысли. Так же, как философы обособили мышление в самостоятельную силу, так должны были они обособить и язык в некое самостоятельное, особое царство. В этом тайна философского языка, в котором мысли, в форме слов, обладают своим собственным содержанием. Задача спуститься из мира мыслей в действительный мир превращается в задачу спуститься с высот языка к жизни.

Мы уже показали, что обособление мыслей и идей в качество самостоятельных сил есть следствие обособления личных отношений и связей между индивидами. Мы показали, что исключительное систематическое занятие этими мыслями, практикуемое идеологами и философами, а значит и систематизирование этих мыслей есть следствие разделения труда и что в частности немецкая философия есть следствие немецких мелкобуржуазных отношений. Философам достаточно было бы свести свой язык к обыкновенному языку, от которого он абстрагирован, чтобы узнать в нём извращённый язык действительного мира и понять, что ни мысли, ни язык не образуют сами по себе особого царства, что они — только проявления действительной жизни.

Санчо, следующий по всем путям и перепутьям за философами, неизбежно вынужден искать философский камень, квадратуру круга и жизненный эликсир, вынужден искать «Слово», которое как таковое обладало бы чудодейственной силой, способной вывести из царства языка и мысли в действительную жизнь. От долголетнего общения с Дон Кихотом Санчо так набрался его духа, что не замечает, что эта его «задача», это его «призвание» представляет собой не что иное, как результат его веры в увесистые философские рыцарские романы.

Санчо начинает с того, что опять рисует перед нами господство Святого и идей в мире — на этот раз в новом виде господства языка или фразы. Язык, лишь только он обособляется в самостоятельную силу, тотчас же, конечно, становится фразой.

На стр. 151 Санчо называет современный мир «миром фразы, миром, в начале которого было слово». Он подробно излагает мотивы своей погони за волшебным словом:

«Философская спекуляция стремилась отыскать предикат, который был бы настолько всеобщ, что заключал бы в себе каждого... Для того, чтобы предикат заключал в себе каждого, каждый должен являться в нём в качестве субъекта, т. е. не просто в качестве того, что он есть, но как тот, кто он есть» (стр. 152).

Так как спекуляция «искала» таких предикатов, которые Санчо называл раньше призванием, назначением, задачей, родом и т. д., то и действительные люди «искали» себя до сих пор «в слове, логосе, предикате» (стр. 153). До сих пор пользовались именем, чтобы в рамках языка отличать одного индивида — просто как тождественное лицо — от другого. Но Санчо не успокаивается на обыкновенных именах; так как философская спекуляция поставила перед ним задачу отыскать столь всеобщий предикат, чтобы он содержал в себе каждого в качестве субъекта, то Санчо ищет философское, абстрактное имя, ищет «Имя», которое превыше всех имён, — имя всех имён, имя как категорию, которое, например, отличало бы Санчо от Бруно, а их обоих — от Фейербаха, с такой же точностью, с какой их отличают друг от друга их собственные имена, и которое в то же время было бы применимо ко всем трём так же, как и ко всем другим людям и живым существам, — нововведение, способное внести величайшую путаницу во все вексельные отношения, брачные контракты и т. д. и одним ударом стереть с лица земли все нотариальные конторы и бюро записей гражданского состояния. Это чудотворное имя, это волшебное слово, которое в языке есть смерть языка, этот ослиный мост [96], ведущий к жизни, эта высшая ступень китайской небесной лестницы есть — Единственный. Чудодейственные свойства этого слова воспеваются в следующих строфах:

«Единственный — это лишь последнее, умирающее высказывание о Тебе и обо Мне, это высказывание, которое превращается в мнение:

«высказывание, которое уже не есть более высказывание,

«немеющее, немое высказывание» (стр. 153).

«В нём» (Единственном) «неизречённое есть самое главное» (стр. 149).

Он «лишён определения» (там же).

«Он указывает на своё содержание, лежащее вне или по ту сторону понятия» (там же).

Он — «лишённое определения понятие, и никакие иные понятия не могут сделать его более определённым» (стр. 150).

Он — философское «крещение» мирских имён (стр. 150).

«Единственный — это лишённое мысли слово.

«Он не имеет никакого мысленного содержания».

«Он выражает собою Того», «кто не может существовать вторично, а следовательно не может быть и выражен;

«Ибо если бы он мог быть выражен действительно и вполне, то он существовал бы вторично, воплотившись в выражении» (стр. 151).

Воспев, таким образом, свойства этого слова, он чествует результаты, полученные благодаря открытию его чудотворной силы, в следующих антистрофах:

«Вместе с Единственным завершено царство абсолютных мыслей» (стр. 150).

«Он — камень, замыкающий свод нашего мира фраз» (стр. 151).

«Он — логика, которая, в качестве фразы, приходит к концу» (стр. 153).

«В Единственном наука может раствориться в жизни,

«ибо её Это превращается в Того-то и Того-то,

«Который не ищет уже себя больше в слове, в логосе, в предикате» (стр. 153).

Правда, Санчо на опыте своих рецензентов убедился, к своему огорчению, что и Единственный может быть «фиксирован в виде понятия» и что «так именно поступают противники» (стр. 149), — эти противники Санчо настолько злостны, что они вовсе не ощущают ожидаемого магического действия волшебного слова, а распевают, как в опере: Се n'est pas ça, се n'est pas çа! [Это не то, это не то!] С особенным ожесточением и торжественной серьёзностью выступает Санчо против своего Дон Кихота — Шелиги, у которого недоразумение ведёт к открытому «бунту» и полному непониманию им своего положения как «творения»:

«Если бы Шелига понял, что Единственный, будучи совершенно бессодержательной фразой или категорией, тем самым уже не есть категория, то он, может быть, признал бы в Единственном имя того, что для него ещё лишено имени» (стр. 179).

Таким образом, Санчо прямо признаёт здесь, что он и его Дон Кихот устремляются к одной и той же цели, с той лишь разницей, что Санчо воображает, будто он действительно открыл уже утреннюю, звезду, между тем как Дон Кихот всё ещё во мраке

Над заклятым мёртвым морем

Мира бренного парит

[Мастер Конрад фон Вюрцбург, «Золотая кузнеца», стих 143.].

 

Фейербах говорил в «Философии будущего», стр. 49:

«Бытие, основанное только на невыразимом, есть уже и само нечто невыразимое. Да, невыразимое. Там, где прекращаются слова, лишь там начинается жизнь, лишь там раскрывается тайна бытия».

Санчо нашёл переход от выразимого к невыразимому, он нашёл слово, которое есть нечто большее, чем слово, и одновременно нечто меньшее, чем слово.

Мы видели, что вся задача перехода от мышления к действительности и, значит, от языка к жизни существует только в философской иллюзии, т. е. правомерна лишь с точки зрения философского сознания, которому неизбежно остаются неясными характер и происхождение его мнимого отрешения от жизни. Эта великая проблема, поскольку она вообще мелькала в головах наших идеологов, должна была, конечно, в конце концов заставить одного из этих странствующих рыцарей отправиться в путь в поисках слова, которое в качестве слова обра­зует искомый переход, в качестве слова перестаёт быть просто словом и указывает таинственным сверхъязыковым образом выход из языка к действительному объекту, им обозначаемому, которое, короче говоря, играет среди слов ту же роль, какую в христианской фантазии играет среди людей искупитель-богочеловек. Самая пустая и скудоумная голова среди философов должна была «прикончить» философию, провозгласив, что отсутствие у неё самой каких бы то ни было мыслей означает конец философии, а следовательно — и торжественное вступление в «телесную» жизнь. Его философическое безмыслие было уже само по себе концом философии, как и его неизрекаемая речь была концом всякой речи. Своим торжеством Санчо обязан ещё тому, что из всех философов он меньше всего знаком с действительными отношениями и что поэтому у него философские категории потеряли последний остаток связи с действительностью, а значит и последний остаток смысла.

Так иди же, смиренный и верный слуга — Санчо, иди или, вернее, скачи на своём ослике, спеши самонасладиться своим Единственным, «используй» своего «Единственного» до послед­ней буквы, — его, чьи чудотворные титул, силу и храбрость воспел уже Кальдерон в следующих словах:

Единственный —

El valiente Campeon,

El generoso Adalid,

El gallardo Caballero,

El ilustre Paladin,

El siempre fiel Cristiano,

El Almirante feliz

De Africa, el Rey soberano

De Alexandria, el Cadé

De Berberia, de Egipto el Cid,

Morabito, у Gran Seсor

De Jerusalen [Отважный боец, Благородный командир, Лихой рыцарь, Знаменитый паладин, Верный христианин, Удачливый адмирал Африки, Верховный владыка Александрии, Кади Берберии, Сид Египта, Марабут и Великий государь Иерусалима].

«В заключение было бы уместно напомнить» Санчо, великому государю Иерусалима, о сервантесовской «критике» Санчо, «Дон Кихот», гл. 20, стр. 171 брюссельского издания, 1617. (Ср. Комментарий, стр. 194.)

Закрытие Лейпцигского Собора

Прогнав с собора всех своих оппонентов, святой Бруно и святой Санчо, именуемый также Максом, заключают вечный союз и затягивают следующий трогательный дуэт, дружелюбно кивая при этом друг другу головами, как два мандарина.

Святой Санчо.

 

«Критик есть истинный вождь массы... Он — её государь и полково­дец в освободительной войне против эгоизма» («Книга»,.стр. 187).

Святой Бруно.

 

«Макс Штирнер — вождь и полководец крестоносцев» (против Критики). «В то же время он самый доблестный и мужественный из всех борцов» (Виганд, стр. 124).

 

Святой Санчо.

 

«Теперь мы переходим к тому, чтобы отдать политический и социаль­ный либерализм на суд гуманного или критического либерализма» (т. е. критической критики) («Книга», стр. 163).

 

Святой Бруно.

 

«Перед Единственным и его собственностью падает политический либерал, желающий сломить своеволие, и социальный либерал, желающий разрушить собственность. Они падают под критическим» (т. е. украденным у Критики) «ножом Единственного» (Виганд, стр. 124).

 

Святой Санчо.

 

«От Критики не ограждена ни одна мысль, потому что Критика есть сам мыслящий дух... Критика или, вернее, Он» (т. е. святой Бруно) («Книга», стр. 195, 199).

 

Святой Бруно (перебивает его, с реверансами).

 

«Только критический либерал... не падает перед Критикой, потому что Он сам — критик» (Виганд, стр. 124).

 

Святой Санчо.

 

«Критика, и только Критика, стоит на высоте эпохи... Среди социальных теорий Критика, бесспорно, является наисовершеннейшей... В ней достигает своего чистейшего выражения христианский принцип любви, истинный социальный принцип, в ней делается последний возможный эксперимент, чтобы освободить людей от исключительности, от взаимоотталкивания: это — борьба против эгоизма в её наипростейшей и поэтому самой жёсткой форме» («Книга», стр. 177).

 

Святой Бруно.

 

«Это Я есть... завершение и кульминационный пункт минувшей исторической эпохи. Единственный, это — последнее убежище в старом мире, последний уголок, из которого старый мир может производить свои нападения» на критическую Критику... «Это Я есть возведённый в высшую степень, самый властный и могучий эгоизм старого мира» (т. ё. христианства)... «Это Я есть субстанция в её самой жесткой жёсткости» (Виганд, стр. 124).

После этого задушевного диалога оба великих отца церкви закрывают собор. Затем они молча пожимают друг другу руки. Единственный «забывает самого себя в сладостном самозабвении», без того, однако, чтобы «растаять окончательно». Критик же трижды «улыбаемся», а затем, «уверенный в победе, неудержимо и победоносно идёт своим путём».